Вариант с тихой беседой все же предпочтительнее.
Елизавета как раз собиралась тактично сообщить об этом Илье. Намекнуть на горящую внизу помойку, а лучше — на помойку, которую не удосуживались вывезти в течение последних трех недель. А лучше — на выброс на ЛАЭС и «слу-ушай, совсем из головы вон: ЛАЭС-то крякнулась слегонца, радиоактивное облако движется в сторону города, уже накрыло Ломоносов и Мартышкино, и лучше нам повременить со свежим воздухом». Но в тот самый момент, когда Елизавета совсем уж собралась возвести чудовищный поклеп на персонал Сосновоборской атомной станции,
окно…
Нет, оно не поддалось. Не случайно поддалось, не вдруг, — ощущение было таким, что нечто (или некто), стоящий за ним, просто и без всяких усилий толкнул створки. Р-раз — и они распахнулись, впустив в комнату не множество разных запахов, а один-единственный — нагретого солнцем железа. Следом за запахом потянулись звуки, этих-то было не счесть: шорохи, вздохи, хлопанье невидимых крыльев, далекие автомобильные гудки, обрывки чьих-то голосов, обрывки музыки — то приближающиеся, то отдаляющиеся. И в то же самое мгновение Елизавете смертельно захотелось услышать голос ТТ, а не малахольный попс, малахольный рэп, малахольный шансон. Никто не имел большего права на это небо, эти крыши, эти облака, чем он. И тогда вопрос кто открыл окно отпал бы сам собой. Ребенку ясно, это сделал Голос, приходящий на помощь именно тогда, когда это особенно нужно.
Но никаких знаков свыше (от голоса ТТ) не поступало.
Напротив, малахольный рэп и малахольный шансон продолжали наступать при активной поддержке с воздуха. А авиационные бомбы — по закону подлости — метала ненавистная Елизавете Катя Дрель с ее основательно подзабытым, но от этого не менее ненавистным хитом про джагу-джагу.
А потом все стихло (наконец-то!), музыка и голоса убрались с крыш, и Елизавета обернулась к Илье:
— Ну, ты как?
— Хорошо. Очень хорошо.
«Очень хорошо» означает изменившееся лицо Ильи. Оно выглядит гораздо более оживленным, чем обычно, щурится, жмурится, морщится.
Убедившись в том, что Илья относительно благополучно пережил вторжение улицы в прежде закупоренный наглухо дом, Елизавета принялась исследовать подступы к импровизированной терраске. От края окна ее отделяло сантиметров пятьдесят, в крайнем случае — восемьдесят. Всего-то и нужно, что спустить ноги вниз и спрыгнуть на железо: плевое препятствие даже для Елизаветы с ее, весьма сложными, отношениями с физкультурой и спортом. Но как переправить сюда Илью, который даже ходит с трудом?
Как-нибудь.
Сначала нужно позаботиться о том, чтобы с относительным комфортом разместиться на железе, пока сквозь него не пробилась трава.
— Не будешь возражать, если я возьму парочку одеял? Постелим себе под задницы, чтобы было помягче…
— Нет, конечно, хоть все забирай.
Прихватив с Ильинской кровати пару одеял — одно тонкое, суконное и одно ватное, — Елизавета перелезла на площадку и постучала ногой по крыше, проверяя ее крепость. В ответ крыша загудела. Но не резко, а приглушенно и ровно, как будто в невидимой печке вдруг вспыхнул невидимый огонь. Теперь остается уложить одеяла под окном (сначала суконное, затем ватное) — и часть дела сделана!.. Так Елизавета и поступила, и даже минутку посидела на одеялах: что ж, неплохо и довольно мягко.
Мягко для твоей жопищи, подумала она в стиле Праматери, а Илье, наверное, будет не очень удобно; кости, обтянутые кожей, обречены на страдания всюду.
Придя к таким неутешительным выводам, Елизавета снова вернулась в комнату, сгребла с кровати все оставшееся тряпье и прикинула на ходу: еще три одеяла поверх уложенных и два — Илье, чтобы не замерз, а она уж как-нибудь перекантуется в своем свитере.
— Закрой глаза, — сказал Илья, когда Елизавета сообщила ему, что площадка готова, и, если он не передумал, можно переместиться на нее.
— И начать считать? Желательно на немецком?
— Можно не считать.
Она не послушала Илью и, закрыв глаза, начала считать. На немецком. И получилось даже не до zwanzig, как в прошлый раз, а до vierzig; [24] русская составляющая потянула еще на тринадцать… нет, четырнадцать. Итого — пятьдесят четыре, показатели Ильи все же ухудшились, хотя и не кардинально. На пятидесяти четырех он ухватился за Елизаветино плечо. Дыхание пусть и учащенное, но без особенных сбоев, отметила про себя Елизавета, — уже хорошо.
— Ну, чего будем делать дальше? — спросила она. — Сам-то ты не переползешь.
— Я постараюсь.
— Не получится. Ты слишком слабый.
— Слабый, но не настолько, — уперся Илья.
— Ты слабый. А я сильная. Я тебе помогу.
— Интересно, каким образом? Возьмешь деточку на ручки? — в обычно глуховатом, лишенном каких-либо эмоций голосе Ильи засквозила злая ирония.
— Хорошая идея, — спокойно ответила Елизавета.
— И как ты себе это представляешь?
— Как взять деточку на ручки. Как же еще?..
У Елизаветы нет и не было знакомых, которых можно взять на руки. Прежде всего имеются в виду дети. Как дочь Бельмондо-героя, она не подходила к ним ближе чем на метр. Как дочь Бельмондо-комика, она широко улыбалась им, когда они смотрели на нее. И наблюдала за ними, когда они отворачивались, переключаясь на свои детские дела. Единственный ребенок, которого она знает лично, — Аркадий Сигизмундович, но это знакомство можно считать весьма поверхностным, шапочным. На руки можно взять животное — котенка или щенка, или взрослую кошку; или взрослую собаку карманного формата — чихуахуа по кличке Дженис. Подобные манипуляции обычно проделываются и с куклами, но отношения с ними не складывались у Елизаветы никогда. Сначала — из-за двух страшных пупсов-Кали. Затем — из-за трех кукол Барби. Добряк Карлуша покупал их маленькой Елизавете по собственной инициативе и очень удивлялся, когда через день (максимум — неделю) находил фрагменты расчлененных пластмассовых тел в самых неподходящих местах. И только после того, как голова последней Барби (с дырками вместо глаз и рта) обнаружилась в заварочном чайнике, счел нужным поинтересоваться:
— Тебе не нравятся куколки, блюмхен?
Вместо ответа Елизавета разрыдалась так отчаянно, что Карлуша насмерть перепугался:
— Ну и бог с ними, с куклами. Мы в их сторону и не посмотрим больше. Пройдем мимо и не оглянемся. А хочешь, язык покажем?.. Только не плачь…
Впоследствии Елизавета неоднократно пыталась анализировать свою детскую иррациональную ненависть к Барби и пришла лишь к одному выводу: все дело в их внешности. Одним своим самодовольным — тонконогим и тонкозадым — видом они пробуждали в малышке Гейнзе подсознательное чувство неполноценности. А раз так — пусть сдохнут!.. Хорошо еще, что взрослая Гейнзе не обращает свой гнев на барби-телок — уже не из пластмассы, а из плоти и крови. Таких вокруг — пруд пруди, Пирог с Шалимаром первые. Вот был бы ужас, вот был бы трэш, если бы она взяла лобзик или двуручную пилу и отправилась кромсать несчастных направо и налево. И совать их головы в урны, потому что в заварочный чайник они точно не влезут. И когда ее заметут, как серийную убийцу… Нет-нет! Это исключено. Серийная убийца Елизавета Гейнзе не должна попасть в руки правосудия, иначе будет дан зеленый свет долгоиграющей мыльной опере о любви. Смогла бы Елизавета полюбить своего адвоката? А прокурора? А судью? А мужскую половину присяжных? А конвоиров с мужественными лицами уроженцев Нечерноземья?..