У них всегда саммертайм. А это чистый эндорфин.
Я своими глазами видела, как Палыч бросал с причала деньги. Он бросил даже двухдолларовую купюру, хотя утверждал, что именно эту купюру надо носить в кошельке, чтобы не переводились деньги.
У нас был самолет через полчаса, а мы все копались на причале, видно, хотели остаться.
Бес сомнения. Бес возврата. Бес Европы.
Ничего тебе здесь не напомнит об этом, и не надейся. Но когда ты будешь месить ногами раскляклый картон на Ярославском оптовом рынке, неотличимая от других теток этой полосы, давно и безнадежно проигравших битву за эндорфин, вспомни, чего ты достигла, дорогая Аглая. Как на скрипучем, прогнившем причале пахло рыбой, орхидеей, водой и бензином, а ты запихивала в бутылку это письмо. А потом подумала: «Стоп, надо же подписаться». Но это было самым трудным. Потому что есть места, которые меняют тебя до неузнаваемости, и ты не помнишь, кто ты и что ты. И тебе, по большому счету, это безразлично. На футболке, утратившей цвет и форму, еще читалась надпись. И это было спасением. Ну конечно же! «Май нэйм из Панама».
Наверное, мы извращенцы. Нам доставляет огромное рефлексивное удовольствие утрачивать рай.
(В письмах к Доктору)
ПИСЬМО ПЕРВОЕ
Здравствуйте, Доктор! Вы хотели узнать, как Берлин. Высылаю вам карту, там все подробно. Ничего более вразумительного сообщить не могу, потому что реальность — это что-то, данное нам в ощущениях. Из ощущений — только желание купить шерстяные носки, потому что весна выдалась на редкость скверная. Не уговаривайте меня, я и сама вижу, что это не Баден-Баден, и не уповаю на яблони в цвету. Берлинцы развесили на деревьях крашеные яйца, не надеясь, видно, что вырастет что-нибудь более убедительное. Когда ветер с Балтики, Доктор, когда дождь сечет параллельно тротуару, а суровые пролетарские лица из-под капюшонов смотрят на твои сандалии с какой-то злорадной назидательностью, так и вспоминается Питер. Но о Питере или хорошо, или никак, поэтому скажу только одно: спасибо за присланные ролики. Они не промокают. В них я чувствую себя гораздо увереннее, встречаясь лицом к лицу с велосипедистами. Потому что права человека в этой стране зашли так далеко, что у велосипедистов появились суверенные территории, и один неверный шаг влево или вправо по тротуару приравнивается к их узурпации. Отношение к человеку на роликах, видно, еще не прописано в билле о правах, поэтому в последний момент они все-таки отворачивают.
Конечно, можно было бы не рисковать и пользоваться муниципальным транспортом, но это очень накладно. Потому что в первый раз меня оштрафовали за то, что я не пробила билет в специальном ящичке, а во второй — за то, что я сделала это восемь раз, на каждой станции. Причем оба раза на сорок евро.
Доктор, мне хотелось бы добраться до Бранденбургских ворот, мне хотелось бы лежать на скамейке под липами на Унтер-ден-Линден и петь «…где-то далеко сейчас как в детстве тепло…», мне хотелось бы, в конце концов, дойти до Рейхстага, потому что такова традиция. Но это практически невозможно, потому что у меня страшный языковой барьер и заветные слова «шкриббле, шкраббле» не имеют уже на местного жителя магического действия. Один пожилой господин, правда, сжалился надо мной и признался, что он немного понимает по-русски. Но, прикинув, сколько ему лет, я сочла политически некорректным спрашивать, где и при каких обстоятельствах он его выучил. Из тех же соображений я не спросила его, где здесь Рейхстаг. Он вынес во двор, где я заблудилась, термос с кофе и бутерброд, и я в благодарность рассказала ему, что мою маму в годы ее младенчества купал в лохани немец, потому что моя мама родилась на оккупированной территории. Он сказал, что до Рейхстага теперь можно добраться на метро. А я подумала, что в этом городе легче по звездам. Но небо было затянуто какой-то серой ряской, и шел почти что снег. Поэтому-то я и осталась сидеть на лавочке во дворе тихого пригорода Шпандау и смотреть на утку. Утка зябко горбилась в холодных водах Шпрее. Я бросила ей бутерброд, потому что она производила впечатление Серой Шейки, которая так и не ушла от злой судьбы.
ПИСЬМО ВТОРОЕ
Доктор, слово «регенширм», которому вы столь любезно пытались меня обучить, мне не пригодится. Потому что небо над Берлином наконец-то прояснилось. Думаю, что если бы мне удалось добраться до Потстдамерплатц, где за двадцать евро можно подняться на воздушном шаре, то с высоты птичьего полета я бы чудесным образом собрала воедино пазлы этого города, а заодно смогла бы обнаружить своего приятеля, сгинувшего третьего дня в «КДВ».
Сначала я думала, что он ушел туда из ностальгии по респектабельности. Потому что в годы моего детства было приличным, вернувшись из-за границы, щеголять с целлофановыми пакетами «Тати» или «КДВ». Но он и без пакетов был приличным человеком. И пореспектабельней нас с вами, доктор. Скорее всего, его сгубила беспечность инородца, попавшего в лабиринт Берлина. Думаю, местные жители создали лабиринт не без умысла. Это все из-за стены. Видела я эту стену в разрезе: ничего особенного, хлипкая арматура, бетон крошится. Толщина — сантиметров пятнадцать. Я даже на сувенирах решила сэкономить. У нас каждый детсад такой обнесен. Но это как с ветрянкой: так и тянет сказать о ней свысока, когда позор зеленых пятен остался в зеркале двадцатилетней давности. Берлинцы не терпят слепых брандмауэров, это вам не Питер. Стены они разрисовывают. И это обнадеживает: за каждой такой стеной мнится мир папы Карло, гарантирующий все, абсолютно все, а не какой-нибудь экзистенциальный кошмар на улице Достоевского. То же и с пространством. Главное для берлинца что, Доктор? Чтобы даже намека не было, что сейчас что-то кончится и во что-то упрется. Историческая клаустрофобия. Если метро — так чтобы не выбраться, если трамвай — то никаких конечных и перерывов на ночь, если улица — то чтобы не оторваться, глаз не поднять. И вот мы, с беспечностью людей, у которых каждое десятилетие — конец великой эпохи, у которых руины возведены в главный архитектурный принцип, попадаемся на эту удочку. Начинается все с ерунды, я же помню, как это было с моим сгинувшим товарищем. Он вышел за сигаретами и сказал, что больше никогда, потому что дорого. А потом началось: «Эйч энд Эм» — джинсы для жены, «Пимки» — легкомысленное тряпье для детей-тинейджеров. Следующая дверь — забегаловка, быстро перекусить — и за демисезонным пальто. И вот он уже мечется где-то, бедный, в веренице магазинов, среди рядов вешалок, как моль в шкафу.
Я, Доктор, хотела только на Хакешер Маркт и обратно. Мне надо было в панковский магазин. Я хотела купить там для дочки ожерелье из голов Барби. Но я промахнулась, и меня вынесло к этому чертову лабиринту и несло по нему, как по трубе, пока не выкинуло около эротического музея и одноименного же магазина. То есть это я потом поняла. А сначала увидела в витрине костюм зайчика и вспомнила, как в прошлом году намучилась с костюмом снежинки для детского сада, и решила зайти. И страшно опечалилась. Это все от одиночества, Доктор. От иллюзии, что ничего ни с чем не встретится, что между всеми кварталами — фантом этой проклятой стены. И я вышла, впечатленная. И тут-то я его увидела. Он стоял с четырьмя пакетами «КДВ», и в каждом было по кожаной куртке. Он заставил меня сдать костюм зайчика, потому что знает места, где это дешевле дают. И сказал: «Пойдем в «КДВ», там людно». В «КДВ» его, кажется, знали. А я жалась к эскалаторам, пока нас не вознесло к отделу сыров, но мы устремились выше, потому что сожрать такое изобилие и сохранить человеческое достоинство доступно только французам. И когда мы поднялись в стеклянный аквариум пентхауза, он купил бутылку клубничного шампанского. Он хотел выпить за лайковую куртку, любуясь видами. Но мы посмотрели сквозь стену и выпили за все. За компромисс прозрачных стен, за тотальное подавление одиночества валом перепроизводства. И конечно же за вид, доктор.