ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ
Доктор! Поймите: компас — это оскорбительно. Кроме того, он показывает только север, а это однобоко. Я нашла себе попутчика, Доктор. Он мне совершенно не мешает. Потому что не перебивает меня. Вдобавок он производит впечатление человека, который думает, что знает, куда надо идти. Вчера, например, мы легко добрались до обувного магазина, где он купил добротные женские ботинки неброского цвета. А потом мы зашли в кафе, он поставил их на стол и начал разглядывать. Это было аутентичное кафе с медными чанами, в которых варилось пиво, с цветами побежалости на стенах, и здесь можно было не выпендриваться, не заказывать чизкейк и кофе американо, а заставить стол тарелками с охотничьими колбасками. Но на столе уже стояли ботинки, и хозяйка кафе тормозила в недоумении. «Какая красивая женщина», — сказал мой попутчик. Хозяйка была похожа на отрицательных персонажей сказок с плохим концом и на все зловещие клипы «Cure» одновременно. Но я этого не сказала. Я сказала: «Если ты хочешь достучаться до чьего-то сердца, то этой парой тебе не удастся. Надо было брать розовые в цветочек». И подумала, что ваш компас мне еще пригодится. Пока попутчик менял ботинки на розовые, я купила платье, как у хозяйки кафе. Потом мы ели пиццу у людей, выдающих себя за итальянцев, хотя все с ними было ясно. Это был турецкий квартал. Потом мы вышли с кладбища и съели какую-то дрянь в шаурмячной, а я украла оттуда чайную ложку. Не видала таких аутентичных ложек со времен детского сада.
Доктор, возможно, я это делаю, чтобы познать этот город в ощущениях. Потому что кое-где в десять вечера нет никакой уверенности, что он существует. В районе с биргартеном, например. Там на спортивной площадке прямо в гальку врыты столы, и приличные горожане, вместо того чтобы напиться в подворотне, нудно скандалить во дворе, а потом забыться тревожным сном поверх пикейного покрывала, пришли сюда, привели своих жен и детей. И теперь эти дети ковыряются в гальке, а их родители скоро разойдутся по домам и в десять выключат свет в состоянии добротной отупелости. Во всем районе здесь светится только неоновый рожок над почтой. Значит, вы существуете, Доктор. А этого мало. Возможно, я хочу убедиться, что я тоже есть.
А для этого в городе есть предпосылки. Главное, завернуть за угол, и будешь неузнаваем. С десяти до двенадцати пять коктейлей на Потстдамерплатц, и сознание мерцает не лучше, чем купол над киноцентром. Полезно ли это для обретения себя, Доктор? Около полуночи понимаешь, что жизнь удалась. Есть такие места. Там танцуют меренги и бочаты. Днем у них кружок латинских танцев, а ночью они танцуют так слаженно, будто работают на заводе. И не пьют бругаля и текилы, чтобы не сбиться с шагу.
А глубоко в ночи, Доктор, уже не до легких приплясываний. Там, как болотные огни, сияют гибельные вывески «Киткэт». А это место невиданного разврата. Собственно, привлек меня не разврат. Мне сказали, что там ценят оригинальность. Я была в костюме Бэтмена. А на голове у меня была корона из пакета для мусора. Я думала, что мой дресскод отвлечет их от фейсконтроля. Но они сказали, что в этот вечер желательна другая ориентация. А именно в этот вечер моя ориентация была для меня чрезвычайно актуальна. Разврат так и остался невиданным. Если задаться вопросом, кто в состоянии принять в объятья Бэтмена в четыре часа утра, то ответ напрашивается сам собой — только родина. Это на востоке, Доктор.
В этом кафе разве что не пахнет суточными щами. Оно называется «Москау». А на сцене поет дядька в белом пиджаке и с лысиной. Постаревший, но не сломленный. Типа военного завода. Перешедшего на производство скороварок. Типа Карела Готта. И поет он не под симфонический оркестр под управлением Силантьева, а под DJ Дрофмайстера. Этот Дрофмайстер, Доктор, из всех немцев теперь будет поизвестнее Карла Маркса. Но потом Карел Готт наденет пальтецо, какое было у моего отца на фотографиях семьдесят четвертого года, а Дрофмайстер соберет винил и уйдет, как простой мальчишка с восточной окраины. Вот так-то, Доктор. У кого-то все случилось под Карела Готта. У кого-то — под Дрофмайстера, а я все сижу за пластиковым столиком, который тетка нетерпеливо протирает мокрой тряпкой, и надеюсь, что что-то еще случится.
Впрочем, Доктор, всегда можно забыться в труде. А вечером, после трудового досуга оказаться в кафе на Ораниенштрассе и понять, что все случилось и без твоего участия. Наступила весна. Что-то цветет розовым, а что-то желтым. Можно ходить без рукавов. Естественно, играет музыка из «Амели». А над стойкой парят белые крылья. И когда хозяин предлагает рассмотреть крылья при свете электричества, ведь это его гордость, я отказываюсь. В сумерках как-то легче верится, что крылья не потеряли своих аэродинамических свойств. Вдобавок под крыльями сидит пара, взявшись за руки. Я так никогда не умела. Кроме всего, я грызу ногти.
Если от крыльев идти все дальше на восток, начнется такое захолустье, просто ужас. Первое кафе за три часа. Мой попутчик говорит, что это лесбийское кафе. Конечно, это неловко, но надо быть толерантными и дождаться хотя бы кофе. Мой попутчик хватается за спасительный телефон и погружается в мир глобализма, в котором экспресс-почты доставляют за полчаса деньги и документы, в котором компьютеры разных стран забивают свободные места в самолетах, еще даже не заправленных горючим. Он погружается в мир, где все заранее решено. Я же решаю для себя проблему, можно ли за моральный ущерб забрать из кафе синюю сахарницу «Голуаз». Вы же знаете, Доктор, мне это чрезвычайно близко, все это «либерте тужур».
— Знаешь, — говорит мой попутчик, — ко мне приедет подруга из Питера.
Ну что тут сказать, Доктор? В наши времена о питерцах — как о покойниках: или хорошо, или ничего. И тогда я смотрю вокруг, и мне становится тошно. Никогда я не видела столько безобразных женщин, играющих в бильбоке.
ПИСЬМО ПЯТОЕ
Доктор, по большому счету, мне от этого города ничего не нужно. Но им почему-то очень хочется, чтобы залежалый товар — национальное прошлое — пришелся мне по вкусу. Они смотрят из-за своих лотков испытующе: «Но вам-то это точно понравится?»
Им присуще убиваться по поводу прошлого и упиваться будущим. Чем величественнее представляется будущее, тем оно оказывается ничтожнее, превратившись в прошлое. Это еще с Зигфрида белокурого пошло. Когда он отбил у дракона золото на свою голову, потом на голову нибелунгов, потом — Вагнера, а потом чуть не угробил всю нацию.
Поэтому я никак не могла понять — зачем? Зачем они-то ходят сюда, на эти блошиные рынки, смотрятся в зеркала с амальгамой, облезшей от невыносимого числа отражений, трясут часы, которые никогда не пойдут, прижимают уши к матерчатой сетке приемников, из которых (не дай бог, заработают) польется «Ландыши, ландыши» — прямая трансляция из студии 1932 года.
Со мной дело ясное: с их прошлым меня ничего не связывает, кроме дедероновых гольфов, Гойко Митича и фильма про собаку. Вдобавок ко всему, мне нужна шарманка. Я хочу, чтобы она была с жанровой картинкой на гобеленовой панели и со стертой перфорацией. И чтобы она пела заикающимся хриплым голосом: «Ах, мой милый Августин». Это очень по-немецки.
В прошлое воскресенье я ходила на блошиный рынок у Цитадели. Там пахло ватными одеялами. Теми, которые пролежали на даче всю зиму, и теперь, суши их — не суши, они посреди ночи обдадут тебя та-акой холодной испариной заброшенных ночей. Никакой шарманки там не было и в помине, зато мой приятель (который эстет) раскопал там рубашку то ли Элвиса Пресли, то ли Карела Готта. А другой приятель (который сумасброд) купил статуэтку «Оскара» (за десять евро). Они посреди развала колупали ее ногтями — она оказалась гипсовой. А я так и стояла в комнате с разворошенными одеялами, будто кого-то сорвали с постели неожиданным звонком. Снаружи было холодно.