– А Андрее парень с головой!… – вдруг похвалил Большой Кнутсен. – Что ж не разбогатеть! При надобности и хутор ему подыщем. И денег на штаны дадим.
Потом Тойво Линнеус немногословно рассказал норвежцу об их плавании в Нарву и Данциг, но о шведских и польских каперах, однако ж, не обмолвился ни словом. Кормчий Копейка сказал, что при нынешнем неспокойном положении на море многие купцы и судовладельцы опасаются дальних хожений – поэтому оборотистое судно может хорошо заработать на фрахте. Норвежцу понравилась эта мысль; и он сказал немало добрых слов о «Юстусе», а именно – что когг россиян как раз такое судно, могущее принести завидный доход; и еще он предположил, что, быть может, пройдет совсем немного времени – и они опять смогут стать друг другу полезными. Эта мысль понравилась всем: если доброе дело полезно обеим сторонам, то это великое дело.
Так, обмениваясь кое-какими новостями и любезностями, старые знакомые провели часть дня. Но Большому Кнутсену пришло время уходить, так как его не очень благородная и не очень благовидная компания, не сдерживаемая никем, успела основательно набраться пивом и вином и расшумелась вовсю, а еще затащила к себе в круг рыскающих глазами жриц любви… Простые люди искали простых увеселений, им весьма кстати пришелся норвежский добряк, который за все платил. И неизбалованная щедротами шриттмайерова прислуга пустилась во все тяжкие: выпивали из кружек, высоко опрокидывая голову, не говорили, а кричали, перебивали друг друга взрывами хохота, тискали тут же визгливых девиц и щекотали их и лобызали, не промокнув с губ вина. Когда Большой Кнутсен ушел и увел свое шумное общество, трактирщик Клюге освободился и мог теперь уделить больше внимания гостям, приятным душе и слуху. Памятуя о слабости трактирщика, ученый Морталис произнес для него длиннейшую и красноречивейшую речь, основная мысль которой была следующая: торговля в руках добродетельных – великая созидательная сила, только скудоумный не извлечет из нее выгод. Речь свою Морталис подвел к тому, что торгуют все: рыбак – рыбой, птичник – птицей, аптекарь – лекарствами, ремесленник – своим ремеслом, писарь – письменами, ученый муж – знаниями, меретрикула – телом (и совсем иными знаниями), шарлатан и мошенник – обманом, вор – ворованным, наемник – убийством… Однако не людьми установлен в мире закон: на праведные деньги и купишь праведное, а на деньги, обретенные от зла, и купишь себе зло; богатства неправедного достанутся праведнику; праведному человеку в ночи – солнце, а умышляющему недоброе – и день тьма.
Манфред Клюге остался доволен. Он сказал, что теперь ему дня на три хватит пищи для раздумий.
Здесь Месяц просил его послать кнехта в Бюргер-хауз к господину Бюргеру с вестью о возвращении «Юстуса» и об исправном исполнении договорных обязательств. Трактирщик так и поступил, а затем, налив себе пива, подсел за стол к гостям перекинуться словечком. Таких словечек у Клюге сегодня оказалось два. Первое – о походе турок и крымского хана на Астрахань. Трактирщик сказал, что совсем нетрудно предположить, с каким нетерпением ожидают разные государи исхода этой новой войны – ведь если Россия завязнет в войне на востоке, то очень ослабнет на западе, ибо ей придется делить свое войско надвое, либо искать мира на невыгодных условиях, либо, растрясая казну, искать помощи извне. Если Касиму-паше удастся провести корабли из Дона в Волгу, то это не предвещает ничего хорошего русской Астрахани. И тогда, Ливония, жди перемен; молись, Ливония, за турка, не теряй надежды… А Польша уже и теперь не желала ждать. О том было второе словечко Клюге. Полгода назад на сейме в Люблине и так и этак склоняли поляки литовских бояр к унии. Но не склонили – не нравились Литве польские условия. Тогда король Сигизмунд и сейм решили действовать силой, и чего не добились уговорами, добились мечом. Они отняли у Литвы Киев, Волынь и Браславщину. И без этих хлебных и богатых земель Литва стала сговорчивей и пошла на позорную для себя унию.
Тут Клюге прямо обратился к Месяцу:
– Заметьте, господин Иоганн: почти два века назад была уния против германского оружия, а теперь против российского.
Месяц спросил, откуда у Клюге такие вести. На это польщенный трактирщик ответил:
– Как может немец не знать, что делается в Польше!…
Бернхард Бюргер пришел незамедлительно – как только услышал слова кнехта. Месяц передал ему кожаный кошель с бумагами от Кемлянина и Наина, а на словах сказал лишь то, что плавание прошло спокойно. Пробежав глазами бумаги, господин Бюргер удовлетворенно кивнул и вернул Месяцу другой кошель – туго набитый серебром; затем сказал, что сколь спокойно проходило плавание «Юстуса», столь же неспокойные слухи о нем появились с неделю назад в Любеке – будто «Юстус» затонул и его даже видели среди кораблей-мертвецов… Чушь, конечно! Но эти россказни моряков, людей зачастую примитивных, очень опечалили Ульрике. Она сказала: «Такие милые господа!…» – и после этого три дня не выходила из своей комнаты, а потом зачастила в церковь. Бернхарда Бюргера, человека доброго, любящего отца, посетила счастливая мысль:
– Дабы развеять досадные слухи и вернуть хорошее расположение духа дочери моей Ульрике, не угодно ли будет вам, господа, посетить сегодня вечером Бюргерхауз?
Месяц поблагодарил Бюргера за приглашение, и тот засобирался уходить, сказав, что должен еще сделать распоряжения, касающиеся выгрузки привезенного янтаря, а также встретиться с обработчиками янтаря и с ювелирами.
Близилась осень, и темнело рано. Поэтому, когда Месяц и Морталис пришли к Бюргерхаузу, там уже был зажжен свет.
Ульрике сама отворила гостям дверь и приняла их плащи и шляпы. Ученый датчанин склонился перед юной хозяйкой в почтительном поклоне, бросил лукавый взгляд на Месяца и движением бровей выразил ему свое восхищение.
– Она – королева… – шепнул датчанин и удалился в гостиную.
А Месяц меж тем замешкался с перевязью и не мог снять меч. У него перевернулась пряжка, и он не видел этого, и не мог взглянуть, ибо был не в силах оторвать взгляд от Ульрике – она показалась ему еще более прекрасной, чем прежде. В мягком полумраке прихожей она была светла, как горящая свеча, и лучи исходили от нее… Так увидел ее Месяц и некоторое время оставался заворожен этим видением, стоял, теребил пряжку, радуясь тому, что пряжка не расстегивается. А может, то свеча была в руках Ульрике и освещала ее лицо – ее боговдохновенное лицо, лицо Девы Марии, освещенное утренней звездой. Он оглянулся, но не увидел звезды у себя за спиной. Бескрайняя аравийская пустыня простиралась вокруг, и никого, кроме них, не было в этот час на древнем пути. А глаза, что смотрели ему в глаза, были чистые, нежные и сильные, это были любящие, родные глаза матери; и все меньше тревоги оставалось в этих глазах, и все больше там становилось восторга; их глубина виделась их тайной – вечной, непостижимой, притягательной. О Ульрике!… Они были здесь одни – тысячу лет одни. Они знали, что принадлежали друг другу, а значит, и весь мир принадлежал им. И все должно было служить им, но они не искали этого. Они – два прекрасных агнца – нашли друг в друге обильные пажити, но не спешили брать от них. Каждый шаг, каждый взгляд, каждое прикосновение, и мысль, и слово, и сердцебиение были сладостны и напоены светом той звезды, которая не всякому видна…