Тем не менее я поднял девушку на руки и целовал ее с таким непринужденным спокойствием, словно это был кувшин с холодной водой, принесенный с улицы.
Более того, заурядное проявление похоти пришлось как раз на самый высоконравственный период в моей жизни, когда я, сгорая от большой любви, достиг чистоты духа и полностью отринул все жизненные удовольствия.
По-моему, этому есть лишь одно объяснение: теперь Рина была для меня не той, что год назад. И, может быть, я даже не считал ее женщиной.
Как и беспокойство за отца с матерью, мое чувство к ней постепенно остыло и стало словно глина. По правде говоря, я не мог не ощутить земного наслаждения, хотя бы на мгновение, когда взял Рину на руки.
Но это была всего лишь заключительная сцена, ловушка, в которую меня заманил восторг или, скорее, человеческая натура. Ведь, как я уже говорил, в тот момент я не чувствовал ничего особенного. Точно поднимал глиняный кувшин, да к тому же пустой.
Я провалился в тоннель, из которого нет возврата, и быстро приближался к самой сумрачной и опасной точке темноты, которая постепенно стирала из моей памяти не только отца, мать и Рину, но и все остальное, не оставляя мне ничего, кроме лица Афифе.
Пятничным визитом в дом Селим-бея дело не ограничилось. Все свое время я посвящал изобретению сложных причин и плетению интриг, в которых не было никакой необходимости, и раз в восемь-десять дней находил способ встретиться с Афифе.
Например, однажды за определенную плату мне прислали из Измира горшок для пальмы. Сорвав этикетку, я погрузил его в повозку и оставил у двери Селим-бея. Дескать, это мне друг подарил, а для моей комнаты горшок никак не подойдет.
Несмотря на «очень срочные дела», я отпустил экипаж, потому что меня насильно оставили отобедать. А несчастная старшая сестра упрекала меня за пренебрежение к ним.
Чтобы угодить Селим-бею, я подружился со многими бедняками, переселенцами с Крита. Я бегал по их делам в управу и суд, писал прошения и немного помогал деньгами. Доктор очень радовался, что я принимаю проблемы Крита так близко к сердцу. Иногда он говорил:
— От сына майора из Бурсы мы не могли ожидать другого, — и его глаза наполнялись слезами.
Но участие, которое я проявлял к критянам, не было навеяно простой фантазией. Ломаный турецкий, на котором бедняги говорили, отдаленно напоминал мне речь Афифе. Поэтому можно считать, что в какой-то мере мое участие было чистым и бескорыстным. В часы, когда я находился рядом с ней, мое воодушевление совершенно пропадало. Я походил на глупого школьника, причем не только своими неловкими манерами, поникшей головой и робкими взглядами. Меня охватывала внутренняя скованность.
Когда Афифе порой обращалась ко мне с вопросом, я всенепременно давал самый ребяческий и глупый ответ из возможных, словно поникнув под гнетом ее все возрастающего превосходства.
При каждой встрече я видел, как Афифе дурнела. Как я уже говорил, это происходило вследствие того, что ее истинное лицо встречалось с лицом моих фантазий. Но иногда небрежность в обличье в какой-то мере действительно лишала ее физической привлекательности. Например, когда я видел ее сразу после дневного сна, с немного опухшими глазами или с лихорадкой на губе.
Видя ее лицо таким, я радовался, что вечер подходит к концу. Но стоило нам попрощаться, как некая рука начинала выписывать ее образ в моем воображении, а недостатки лишь разжигали чувство.
Для того чтобы узнать, в какие дни и часы Афифе с сестрой появляется в городе, я создал прямо-таки маленькое разведывательное управление. У меня были свои люди в самых невообразимых местах. Я тщательно выяснял, к кому они приедут в гости, и постоянно заставлял кого-то следить за их возницами.
Чтобы добиться случайной встречи, я столько хлопотал! Я часами просиживал в кафе, ждал на перекрестках или бежал по переулкам, с трудом переводя дыхание, а при этом общение порой длилось не больше минуты. Более того, несколько раз они прошли, даже не заметив меня, хотя мы столкнулись на улице почти лицом к лицу. Я проходил мимо, потому что не мог набраться смелости и обнаружить себя.
Наш старый добрый чаршаф действительно преображает женщину. Когда я видел Афифе в нем, мне казалось, что она стала еще старше и поднялась на такие высоты, до которых мне в моем детском возрасте никак не добраться. Сетка вуали еще ярче очерчивала ее глаза, губы и зубы, скрывая другие черты лица и заставляя меня впадать в исступленное отчаяние.
Хотя мы привыкли друг к другу и считались родственниками, от ее манеры общаться со мной всегда веяло холодом и отчуждением. Может быть, атмосфера вокруг нее формировалась под влиянием эмигрантской тоски, невезения, присущего ее собственной необычной жизни, и некоторой робости женщины Востока. Но я продолжал считать, что это пренебрежение относится лишь ко мне, и даже не думал обижаться, потому что совершенно потерял чувство собственного достоинства.
Одним из рычагов, которые я использовал, чтобы увидеться с Афифе, был каймакам. При помощи хитроумных приемов я выставлял беднягу вперед и, переложив инициативу на его плечи, гораздо меньше тяготился визитом к Селим-бею.
Иногда я являлся к каймакаму после обеда со словами:
— Господин, у меня опять болит голова. Давайте совершим прогулку в экипаже.
На его лице немедленно появлялось радостное выражение.
— Погоди, я прикрою лавочку, — говорил он, быстро запирая бумаги в ящик стола.
Каким бы ни был наш маршрут, на обратном пути повозка непременно проезжала мимо дома Селим-бея. Порой мы видели доктора в саду или же каймакам проявлял инициативу:
— Раз уж мы приехали сюда, будет стыдно не зайти к доктору на пять минут.
Его пять минут растягивались по меньшей мере на час. Иногда даже до полуночи.
Была еще одна польза в том, что я приезжал вместе с каймакамом. Пока они разговаривали друг с другом, я занимал положение наблюдателя и забывался, сидя в уголке.
Афифе была полностью поглощена его бесконечными рассказами, шутками и поэтому не обращала на меня внимания. Теперь я мог смотреть на нее, не опасаясь быть замеченным. Я следил за ее лицом, которое принимало различные выражения в зависимости от предмета разговора. В молитвенном экстазе я нырял в ее задумчивые или смеющиеся глаза, не подвергая себя опасности.
Проходили месяцы, мое состояние не изменялось, вызывая любопытство каймакама. Сначала он посчитал, что я влюблен в одну из девушек церковного квартала, и умело расспрашивал меня. Ничего не добившись, он нашел другую, более основательную причину:
— Мне кажется, ты видишь свою семью и Стамбул всякий раз, как закроешь глаза. Эту болезнь называют ностальгией, тоской по родине. Не грусти, и это пройдет... Какие твои годы? Как бы то ни было, однажды ты вернешься в родные края.
Опасаясь, что этот человек, постоянно находясь рядом со мной, однажды раскроет истинную причину моей тоски, я не отвергал его гипотезу.