Еще удивительней — во мне проснулось беспокойство за Рыфкы-бея. Поскольку я не имел права претендовать на что бы то ни было, я мучился, думая о безнравственности Афифе по отношению к этому человеку и даже малышу Склаваки из Измира. Зная, что я никогда не осмелюсь так поступить, несколько раз я обдумывал текст телеграммы к Рыфкы-бею: «Если хотите увидеть позорное поведение своей жены, немедленно приезжайте сюда!»
Мои подозрения в адрес Афифе имели негативные последствия: я лишил себя наслаждения глядеть на ее украденный портрет и пытаться увидеть любимое лицо, прокручивать в голове картины нашей прогулки в саду. Хотя между нами ничего не было, мое самолюбие получило тяжелый удар. Я поклялся, что никогда больше не ступлю на порог ее дома. Попытки убедить себя, что любить настолько безнравственную женщину я не могу, утомляли.
Меня вновь посетила-мысль о самоубийстве, в свое время зародившаяся в связи с отъездом Афифе из Миласа. Но причина теперь была иной. Ведь никто не станет приносить себя в жертву ради женщины, изменяющей мужу и творящей всевозможные непотребства с посторонним мужчиной в доме брата.
Я должен был умереть как ссыльный, у которого нет надежды и будущего. Чтобы сбить со следа каймакама, я пел ему песенку про то, что «устал жить». Теперь же я пел ее самому себе, добавляя мотив тоски по отцу и матери.
На аукционе за пару золотых я приобрел маленький револьвер. Он был покрыт перламутром и напоминал игрушку. Собственно, он и являлся игрушкой не только внешне, но и по своим качествам.
Чтобы увериться в серьезности решения, я время от времени вынимал его из кобуры и, проверив исправность предохранителя, разыгрывал перед зеркалом комичные сцены самоубийства.
Эпизоды этого маскарада все еще стоят у меня перед глазами. Я то расстегивал пуговицы рубашки и приставлял револьвер к груди, то подносил дуло к виску и глядел на себя, а затем, взмахнув руками, словно актер театра Манукяна [50] , опускался на стул.
Хотя моя смерть никак не была связана с Афифе, я почему-то надеялся, что она обязательно придет увидеть меня на смертном одре.
Естественно, для нее у меня не было никаких слов, кроме слов презрения. Но все же я не мог уйти, не написав ей пронзительное, длинное письмо, строки которого способны исцелить раненого. Я еще не решил, что напишу. Вероятно, я раскрыл бы ей суть того зла, которое она причинила мужу и сыну.
Решение совершить самоубийство не вызывало у меня сомнений, точно так же, как вина Афифе. Поэтому не было смысла ждать. Я дал себе трехдневную отсрочку. Причиной тому стала непонятная надежда, но я объяснял это необходимостью исполнить кое-какие обязательства. Например, как я мог уйти, не написав писем матери, отцу, братьям и, обливаясь слезами, не попросив у них прощения? Разве долг чести не требовал закончить карту, которую поручил мне главный инженер? Да и расчеты с дорожными рабочими, которые в конце недели придут за деньгами, — тоже не шутка.
Но из-за бесцельных прогулок по улицам и репетиций самоубийства с револьвером у виска перед зеркалом я не мог закончить все свои дела, а поэтому три дня оказались бесконечными.
Наконец как-то ночью я сказал себе: «Будь что будет, но я должен еще раз навестить это логово разврата, хотя и поклялся, что больше не переступлю порог их дома. Как бы то ни было, Селим-бей и старшая сестра заслужили мое внимание. А потом я должен при расставании сказать Афифе такие слова, которые она никогда не забудет».
Одиночество превратило меня в человека, который играет сам с собой в карты, пытаясь поверить, что его партнеры не знают, какие козыри у него на руках.
В ту зиму кроме «Рафаэля» я страстно и нервно зачитывался иллюстрированным переводом «Вертера». Вероятно, шутовская идея совершить самоубийство появилась благодаря ему.
Направляясь к Селим-бею жарким августовским днем, я то и дело повторял фразу из «Вертера» (или из «Рафаэля», так как их содержания смешались в моей голове): «Завтра для нас отныне не существует».
В саду не было ни души, кроме Флоры, которая, завидев меня, начала лаять.
Я шел по дорожке, обсаженной деревьями. Дорога от калитки до дома представлялась мне путем храброго воина, который идет на верную смерть. Впрочем, я не смог сдержаться и несколько секунд простоял у начала узкой тропинки, ведущей к колодцу, повторяя снова и снова: «Завтра для нас отныне не существует».
Хотя дверь и окна оставались открытыми, сегодня казалось, что дом совершенно пуст. Но, поднявшись по каменной лестнице в прихожую первого этажа, я застал престранную картину.
Афифе сидела на низенькой кухонной табуретке, наклонившись вперед, а старшая сестра, устроившаяся на более высоком стуле позади, завивала ей волосы.
Стоило мне войти в дверь, как я сразу же захотел выбежать обратно. Они посчитали мое движение проявлением вежливости, ведь сцена была достаточно интимной, и позвали меня.
— Пустяки... Разве вы нам чужой? — сказала старшая сестра.
Афифе лишь прикрыла подолом платья обнажившуюся ногу и, не поднимая головы, сострила:
— Мурат-бей совсем пропал, так что у нас есть право считать его чужим.
Не знаю, какого цвета стало бы мое лицо, но, к счастью, за последние дни солнце превратило меня в эфиопа, поэтому они не могли ничего заметить.
Я присел на скамью у окна, довольно далеко от сестер.
Старшая спросила, как я себя чувствую и нет ли вестей из Стамбула, а затем добавила:
— Сегодня мы придадим Фофо немного элегантности.
Стараясь держаться холодно и степенно, я сказал:
— Да, госпожа, — и замолчал. Затем, чтобы придать себе нужный вид, я зажег сигарету.
Она расстроилась, что я курю свои, а не беру сигареты со стола, и в шутку пригрозила:
— Если глава семьи увидит, вам не поздоровится... Рассердится, будет кричать.
Как и большинство ограниченных людей, старшая сестра выражалась примитивно. Всякий раз, увидев меня с сигаретой в руке, она напоминала мне, как я получил нагоняй от отца, и даже не задумывалась о том, что ее слова могут меня раздражать.
Мне хотелось сказать: «Завтра для меня отныне не существует... Я не боюсь главы семьи», но я не смог этого сделать. Вместо слов я принял красноречивую позу. Но они, естественно, ничего не заметили.
Старшая медленно продолжала свое дело, изредка обращаясь с парой слов то ко мне, то к Афифе.
«Мурат-бей совсем пропал, так что у нас есть право считать его чужим...»
Фраза Афифе вертелась у меня в голове. Я непрерывно повторял ее про себя и наделял каждое слово нелепым смыслом: «Она позабыла меня настолько, что не узнает. Впрочем, для нее я всегда был только ребенком. Ей стоило хотя бы сказать об этом вслух, самой. Значит, новая любовь заставила ее забыть обо всем. И потом, отчего она всегда зовет меня Мурат, хотя остальные называют Кемалем? Следовательно, она любит этого Кемаль-бея уже давно и у нее язык не поворачивается назвать другого человека его именем...»