Мысли неслись в голове смутные, яростные, жалкие. Война на экране летела вперед, увлекала Анну за собой. Анна падала в игрушечную войну, как в настоящую пропасть. Разницы не было. Кто она? Где она здесь и сейчас? В темном вонючем зале? Или — внутри сраженья, и оно последнее, ее сейчас убьют, и другого не будет?
Не будет другой жизни. Другого синема. Будет только это. Это одно.
Сзади возник густой, как патока, возмущенный голос:
— Эй, там, мадам! Перестаньте мотать головой! И снимите берет! Я из-за вашей головы ничего не вижу!
— Bien, — сказала Анна и стащила с затылка берет. Голове стало прохладно и пусто. В битком набитом зале она чувствовала себя одинокой, будто плыла одна в старой просмоленной лодке. Где-нибудь на Оке, в Тарусе. Или — около Александрова, на Святом озере.
Когда с экрана прямо на нее побежал окровавленный солдат со знакомым, таким родным лицом — она ничего не поняла. «Игорь», — вышелестели губы. Солдат бежал, сминая пространство, вокруг его бегущих, подламывающихся ног гулял и играл последний ветер. Грязные штаны. Гимнастерка в крови. Это черная кровь, черно-белое кино. И тапер старается, наяривает вовсю, не жалеет старых костлявых пальцев. Трынь! Брынь!
Солдат бежал на нее, и Анна крикнула на весь зал:
— Игорь!
* * *
В Елисейском дворце — прием. Знаменитые ученые, политики, предприниматели, главы концернов; знаменитые певцы, художники, режиссеры, кутюрье. Бокалы просвечены солнцем насквозь. О нет, это щедрый, роскошно-золотой свет громадных люстр! Люстра — планета, плывущая в небе успеха. Довольства. Роскошества. Люстра — колесо судьбы.
Роскошные осетры на столах! Роскошное вино из президентской коллекции вин!
Человек никогда не захлебнется роскошью. Человек не может наступить себе самому на горло и сказать: «Я отныне буду жить тихо и скромно, а богатство свое раздам бедным».
Христос напрасно проповедовал. Богатый верит, что он войдет в Царство Небесное не через игольное ушко — через золотые ворота!
Там и сям среди французской речи — русская речь. Будто жемчуга, русские речные перлы, в шкатулке Фаберже. Ах, Фаберже, да ведь и ты был француз!
И в русскую косу французская лента туго вплетена. Не расплести.
Уже откусившие от пирога славы, стоят рядом Лев Головихин и Игорь Конев. Новые, с иголочки, смокинги. Щелканье фотоаппаратов. Легкий гул, сравнимый с рокотом прибоя. Лев подмигивает Игорю: ну что, друг, овчинка стоила выделки?! Тяжело снимать фильм, зато сколько людей увидели наших героев! А нам — слава!
Им?! Франции!
— Франции слава! — выкрикнул Головихин, боком, щекой почуя приближение важной персоны. Ухо поймало английские мяукающие слова. Да, ему говорили, да, продюсер из Америки…
— Слава России, — тихо, глухо сказал Игорь.
Головихин его услышал.
Гул торжественного приема, разодетой, важной, пышной толпы людей, непонятно зачем собравшихся в огромном светлом зале под золотыми снопами люстр, рос, разрастался, и Игорь все оглядывался, держа в руках бокал, — зачем он здесь, зачем все они здесь, — а на губах застыла слюдяной стрекозой улыбка, как приклеенная.
На миг показалось ему — весь этот светский легион, весь блестящий, полуголый черно-белый хоровод — скелеты. Ну да, скелеты! Кости лишь обросли плотью при рождении. Эти люди все умрут. Все будут под землей. Все.
«И я». Как все просто.
«Все скелеты. Все танцуют, трясут руками, взбрыкивают ногами. И не знают, что они — мертвецы. Все. Все!»
Брось эти мысли, выбрось из головы, не надо. Он шире улыбнулся, чтобы губы напряглись, до боли. «И на моем лице кожа. Это всего лишь маска. Когда я умру?! Я не знаю. Я не знаю!»
— Эй! — Лев легонько стукнул бокалом о его бокал, раздался нежный звон. — Очнись, дружище! Ты что, заснул стоя, как лошадь?
Отчего-то гул в зале стал затихать. Светские люди умолкали один за другим. Жужжанье прекращалось. Таяло. Когда возникла странная и страшная тишина, Игорю показалось — он оглох.
— Война! Война в Испании!
Это рядом с ним сказали? Это он сказал?
Это крикнул кто-то огромный, скалящий черный кривой рот, — чудовище?
Он не знал.
Разве куклы умеют говорить? Разве куклы умеют кричать?
Куклы, куклы толкутся, сбиваются в кучи, бьются друг об дружку в маленьком ящике, оклеенном веселой цветной бумагой. Мертвые куклы, а нитки живые. Привязаны к ручкам и ножкам. А где-то ножницы ржавые лежат: нити обрезать.
Так стоял, улыбался — с бокалом в руке.
И губы не разжимались — приклеились к зубам. И кожа облепила, натянувшись, череп. И кости руки держали хрупкое опасное стекло, и дрожали запястье и пясть. И глазные костяные впадины жгли, прожигали незрячие глаза.
* * *
В салоне Кудрун Стэнли — непривычно тихо.
Только табачного дыма больше, гуще, чем всегда.
Кудрун сегодня в черном платье. Кто умер? Умирают каждую секунду: война в Испании. И ее друг, ее большой, толстый, усатый, гигантский, великий друг сегодня едет на войну.
Да, Энтони Хилл едет на войну, и попробуй его остановить.
Вот он стоит у бильярдного стола и прощается с Кудрун.
Да нет, не прощается: просто так, кажется, разговаривает, болтает мило. Сигарета в оттянутой вбок руке.
Под бильярдным столом — чемодан. Он с ним поедет в Испанию?
Хилл наклонился. Схватил ручку чемодана. Вытащил из-под стола, будто вытаскивал на льдину — тонущего человека.
— Храни, Стэнли. Там моя жизнь.
Толстуха Кудрун пристально глядела на Хилла сквозь серое, густое марево дыма. Она смолить была горазда, не хуже друга своего. Толстая, насквозь прокуренная, милая жаба. И ножки-кегли. И ручки-ухваты. Он обязательно напишет ее портрет в новом романе; когда вернется.
Дай, Господи, вернуться.
— Поняла, Эн. Это рукописи.
— Да. Это рукописи.
— Ты знаешь, Эн, важнее рукописи ничего на свете нет.
— Да? — Он затянулся дымом. — А я думал, есть.
— Что?
— Любовь и рождение. И смерть, конечно.
— Ах, это. Ну так ведь это тоже рукопись.
Хилл поглядел непонимающе. Вдруг расхохотался.
— Чертовка! Я понял.
— Ну да, Эн, да! Рукопись Бога.
Ах, милая, рыбьегубая, неверующая Кудрун. Наверное, никогда в жизни не подносила руку ко лбу, чтобы перекреститься. Если она помянула Бога — значит, издали чует пулю. Его пулю.
Игорь стоял в углу. Тоже курил. Цедил красное вино. В одной руке сигарета, вино в другой. Тут сегодня все курили. Даже те, кто не курил никогда.