После красноречивой паузы стали проверять уровень общего развития, затронув одну-две темы, очень мне знакомые, над которыми мне случалось часто размышлять. Мосье Эмануэль, дотоле мрачный, как день зимнего солнцестояния, слегка повеселел, решив, что наконец-то я покажу себя хотя бы не дурой.
Он скоро убедился в своей ошибке. Мысли меня переполняли, но мне не хватало слов. Я не могла или не хотела говорить — сама не пойму, что со мною сделалось. Я была несколько обижена, к тому же я разволновалась.
Я услышала, как экзаменатор мой — тот, что был в сюртуке с галунами, — обратился к собрату, шепнув ему на ухо:
— Est-elle donc idiote? [293]
«Да, — подумала я, — она, и точно, идиотка и всегда будет идиоткой для таких, как вы».
Но я страдала, страдала жестоко. Я видела, как хмурился мосье Поль, а в глазах его затаился страстный и горький упрек. Он не верил в то, что я совершенно лишена здравого смысла, и думал, что я просто заупрямилась.
Наконец, чтобы перестать мучить его, профессоров и саму себя, я выдавила:
— Господа, лучше вы отпустите меня, проку от меня мало; как вы верно заметили, я идиотка.
Лучше бы мне говорить со спокойным достоинством, а еще бы лучше держать язык за зубами: язык мой — враг мой. Увидев, как судьи победно переглядываются, а потом казнят взорами мосье Поля, услышав предательскую дрожь в собственном голосе, я бросилась к дверям и разразилась слезами. Я испытывала не столько горечь, сколько гнев. Будь я мужчиной, я тотчас вызвала бы этих двоих! Таковы были мои чувства, но я ни за что бы их не выказала!
Невежды! Неужто они сразу не распознали в моем опусе робкую руку ученицы?! Тема была классическая. Трактат, который диктовал мосье Поль и который следовало использовать для рассуждений, я услышала впервые. В нем все было для меня ново, и я не сразу поняла, как подступиться к работе. Но потом я обложилась книгами, выудила оттуда факты, кропотливо собрала скелет из их сухих костей, а потом уж одела их плотью и постаралась вдохнуть жизнь в образовавшееся тело и в выполнении этой последней задачи нашла удовлетворение. Выискивая, отбирая и сопоставляя факты, я совсем измучилась. Я трудилась без отдыха, пока не убедилась в правильности этой анатомии. Отвращение мое к подтасовкам и натяжкам уберегло меня от грубых огрехов; но знания мои не были прочными, заботливо собранными и сохраняемыми — лишь к случаю выхваченные сведения. Господа Буассек и Рошморт этого не поняли и приняли мою работу за труд зрелого ученого.
Но они не захотели меня отпустить, заставили сесть и писать тут же, при них. Дрожащей рукой я обмакнула перо в чернильницу и принялась смотреть на расплывающийся перед глазами белый лист, а один из судий принялся лицемерно извиняться.
— Nous agissons dans l’intérêt de la vérité. Nous ne voulons pas vous blesser, [294] — сказал он.
Презрение придало мне смелости. Я ответила только:
— Диктуйте, мосье.
И Рошморт объявил тему: «Человеческая справедливость».
Справедливость! Что тут было делать? Холодная голая отвлеченность не вызывала в уме моем никаких идей, а рядом стоял мосье Эмануэль, печальный, как Саул, и неумолимый, как Иоав, [295] и гонители его торжествовали.
Я посмотрела на этих двоих. Я собиралась с духом, чтобы сказать им, что ни говорить, ни писать на такую тему я не стану, что тема мне не подходит, а присутствие их меня не вдохновляет, что, однако, всякий, кто усомнится в честности мосье Эмануэля, оскорбляет ту самую истину, поборниками которой они оба только что назвались.
Я собиралась все это им выложить, как вдруг внезапно меня осенило воспоминание.
Два лица, выглядывавшие из густых зарослей волос, усов и бакенбард, два лица, холодные и наглые, сомнительные и самонадеянные, — были те самые лица, которые при смутном свете газовых фонарей чуть не до смерти меня напугали в ночь моего невеселого прибытия в Виллет. Я готова была поклясться, что эти самые герои прогнали тогда через целый квартал несчастную бездомную иностранку.
«Благостные наставники! — подумала я. — Безупречные учителя юности! Если бы подлинная „человеческая справедливость“ была проявлена по отношению к вам, вряд ли вам удалось бы занять нынешние ваши места и пользоваться доверием сограждан».
Осененная этой мыслью, я взялась за работу. «Человеческая справедливость» предстала предо мной краснорожей, подбоченившеюся каргою. Я увидела ее у нее в доме, пристанище беспорядка: слуги ждали ее указаний или помощи, она же молчала; нищие стояли у дверей, она их не замечала; множество детей, больных и плачущих, ползали у ее ног и просили накормить их, обогреть и утешить. Добрая женщина не замечала ничего. Она уютно устроилась у камелька, с удовольствием потягивала трубочку и живительную влагу из бутылки. Пила, курила — словом, пребывала в раю. А если кто-нибудь из несчастных уж очень назойливо надсаживался в крике, милая дама хваталась за кочергу. Если оплошавший проситель оказывался слабым, больным, убогим, она быстро с ним управлялась. Если же он был сильным, дерзким, настойчивым, она только грозила кочергой, а потом запускала руку в карман и щедро осыпала невежд леденцами.
Такой набросок «Человеческой справедливости» я наскоро составила и отдала на суд мосье Буассека и мосье Рошморта. Мосье Эмануэль прочел сочинение из-за моего плеча. Не ожидая отзывов, я поклонилась всем троим и вышла за дверь.
После занятий мы снова встретились с мосье Полем. Разговор поначалу был не из приятных, пришлось выяснять отношения — не очень-то легко было сразу выбросить из головы такой насильственный экзамен. Перепалка кончилась тем, что он назвал меня «une petite moqueuse et sans-cœur» [296] и удалился.
Я не хотела, чтобы он уходил совсем, я желала только, чтобы он почувствовал, что происшествия, подобные сегодняшнему, не могут вызвать во мне живого отклика, а потому я обрадовалась, увидев, как он возится в саду. Вот он подошел к стеклянной двери. Я тоже подошла. Поговорили о растущих на клумбах цветах. Наконец мосье отложил лопату и возобновил беседу. Мы поговорили о том о сем, затем он перешел к вещам, для меня интересным.
Понимая, что нынче он заслужил обвинения в несдержанности, мосье Поль чуть ли не извинялся. Он даже не раскаивался во всегдашней своей вспыльчивости, но намекнул на то, что заслуживает снисхождения.
— Правда, — сказал он, — от вас я вряд ли могу его ожидать, мисс Люси. Вы не знаете ни меня, ни положения моего, ни моей истории.
Его история! Я тотчас ухватилась за это слово и принялась развивать эту идею.