Неизвестный стоял, склонившись над серым чемоданом Розенталя. Услышав стук отброшенной мною дверцы, он распрямился, как пружина, шарахнулся в сторону, ударился о кровать, потом неловко выпрямился и обернулся ко мне. И тут мы оба разом вскрикнули от испуга. Впрочем, я, по-моему, испугался больше. Потому что я вдруг увидел, что во всем ошибался. Точнее, ошибался я, только стоя в шкафу, а до этого, наоборот, думал правильно. Потому что передо мною стоял вовсе не Шварц, а кто-то другой. Тот неизвестный «третий», о котором я и подумал сначала. Только этот неизвестный был мне хорошо известен, потому что не далее как сегодня утром я долго разглядывал его фотографию и поэтому сейчас твердо знал, что не ошибаюсь. Да, стоявший передо мною вор, а вернее — стоявшая передо мною воровка была, вне всякого сомнения и вопреки всякой логике, та самая Эдит Штраус — художница, возлюбленная Розенталя и Шварца, — которая, как вы помните, умерла семнадцать лет назад в английском курортном городе Брайтон.
Только она была на семнадцать, а то и больше лет моложе.
Я закричал. Не помню, кричал я «Мамочка!», или «Ой!», или еще что-нибудь, что обычно кричат, когда вдруг сильно пугаются, но в том, что это крик испуганного человека, нельзя было ошибиться. То был даже не испуг, а вернее сказать — ужас, вызванный самым страшным зрелищем, какое только можно себе представить. Потому что, выскочив из шкафа, я оказался, как уже сказал, лицом к лицу с призраком художницы Эдит Штраус.
— О, my God! — воскликнул призрак на чистом английском языке.
Мы стояли друг против друга, не решаясь шевельнуться. Призрак был чуть выше меня ростом. На нем были огромные очки, закрывавшие половину лица, но я все равно знал, что не обознался. Даром, что ли, я чуть ли не час пялился на портрет Эдит Штраус в «Словаре современного искусства»! Но вот странная неувязка: в «Словаре» было написано, что Эдит умерла в 1949 году; Розенталь и Вера независимо друг от друга подтвердили эту информацию; а к тому же, если бы все они ошибались и Эдит Штраус в действительности осталась в живых, ей все равно было бы сегодня примерно лет пятьдесят. Между тем та Эдит, которая стояла передо мной, выглядела не больше чем на двадцать. А кроме того, на ней были спортивный джинсовый комбинезон и модные большие очки, а такой наряд, согласитесь, никак не подходил для настоящего, доброкачественного призрака и даже для ученицы каких-нибудь курсов начинающих призраков. И в то же время, если не считать этой несущественной, не правда ли, разницы, передо мной была точная копия Эдит. В этом я не мог ошибиться. И это было хуже всего. С ошибкой я бы еще мог управиться, но с призраками у меня большого опыта не было.
— Ты очень бледный, — сказал вдруг призрак на иврите с тяжелым английским акцентом, с тревогой глядя на меня.
Он вынул из кармана совсем не призрачный носовой платок, смочил его в раковине рядом с кроватью и принялся бесцеремонно вытирать мне лоб.
— Садись на кровать. Посиди немного. Сейчас тебе станет лучше, — сказал призрак.
Его руки приятно пахли духами. У него были добрые, внимательные глаза.
— Я Энн, — сказал призрак. — Энн Штраус.
— А я — осел, — сказал я.
Энн посмотрела на меня с удивлением. Ну конечно, как ей знать, что я о ней напридумывал, стоя в шкафу. Я глубоко вздохнул:
— Нет, по имени я Давид. А ты, конечно, дочь Эдит Штраус. Верно?
— Как? Ты слышал о моей маме?
— Еще бы! — сказал я. — За последние сутки я о ней слышал очень много.
Даже слишком много, на мой взгляд, мог бы я добавить. Но какой же я все-таки осел! Если бы я вовремя вспомнил ту фразу, которую утром бросила Вера, о том, что у Эдит была дочь или сын, я бы, понятно, не так испугался. Я бы сразу сообразил, что Энн — никакой не призрак Эдит, а всего лишь ее дочь. Но если она не призрак, то как она здесь оказалась? Нужно выяснить это, и как можно быстрее. Еще полтора часа, и будет поздно. Вспомнив об этом, я вскочил с кровати, на которую она меня усадила, встал перед ней и сказал:
— Ты не представляешь себе, Энн, что происходит в эту минуту из-за твоей матери. Решается вопрос о жизни и смерти. Ты должна немедленно рассказать мне, как ты сюда попала и что ты тут делаешь, в этой комнате. В противном случае ты причинишь ужасный вред сразу нескольким людям.
Все это я произнес, разумеется, взахлеб, так что Энн вряд ли уразумела, что именно я имею в виду. Но видимо, в моем голосе звучала уж очень неподдельная тревога, потому что она торопливо сказала:
— Я тебе все объясню. Понимаешь, мама умерла, когда мне было четыре года, и я ее почти не помню, потому что последние годы жизни она провела в разных специальных лечебницах, а я жила с отцом. Потом она умерла, и отец женился снова, на очень хорошей и доброй женщине. Но я все равно ничего не знала о прежней жизни мамы, потому что отец не любил об этом говорить, и я даже не знала, что мама еврейка. Но когда три года назад отец умер, он перед смертью дал мне письмо, которое мама написала в больнице.
Энн замолчала и посмотрела на меня, словно взвешивая, пойму ли я то, что она хочет сказать.
— Говори, говори! — воскликнул я нетерпеливо.
Я смотрел на нее неотрывно. Не знаю, что Энн прочла на моем лице, но она продолжила свой рассказ:
— В этом письме мама просила у меня прощения за то, что не была мне хорошей матерью, а теперь покидает меня в таком нежном возрасте. «Когда ты получишь это письмо, — писала она, — ты, наверно, будешь уже взрослой женщиной и у тебя, возможно, будут свои дети. Я хочу, чтобы ты знала, как я прожила свою жизнь». И дальше она писала о своем детстве, проведенном в Германии, о молодости, прошедшей в Палестине во времена британского мандата, о своей живописи, о своих увлечениях, даже о том, что сделали с ней еврейские подпольщики…
У Энн перехватило горло.
— Это было так ужасно, — сказала она. — Даже читать и то ужасно. И очень грустно. Потому что мама заканчивала рассказом о двух своих последних рисунках, которые она подарила двум молодым людям, с которыми была более всего близка в Палестине, — одного из них звали Розенталь, другого — Шварц. «Я упоминаю о них, — писала мама, — только затем, чтобы ты, когда станешь взрослой и самостоятельной, сделала все возможное, чтобы найти эти два рисунка. Из всего, что я нарисовала, именно эти два я хотела бы подарить тебе, потому что в них я выразила свою душу. Я хочу, чтобы они были у тебя. Розенталю и Шварцу они уже не нужны. Эти двое меня скоро забудут. Но я хочу, чтобы ты увидела мое лицо и узнала мою душу».
Энн вопросительно посмотрела на меня. Я понял.
— Нет, — сказал я. — Они не забыли. Они оба помнят, всё еще помнят. Твоя мать была не из тех, которых легко забывают. А ты, значит, решила выполнить ее волю?