См. статью "Любовь" | Страница: 106

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Напрасно ты истязаешь себя…

И принимается уверять, что Паула любила Фрида таким, как он есть, и что ему абсолютно не о чем жалеть: ведь были же у них чудесные минуты и настоящая дружба, может, даже любовь…

Вассерман:

— Ах, наш Фрид не ответил ему ни слова: ничего и ни полничего не ответил… Лицо его сделалось словно запечатанное печатью, как будто даже не расслышал он сказанного, только рука передвинула машинально черного короля к белой королеве, и повисла, и задержалась над ними, и щека начала дергаться от тика.

Тогда поднял Отто свои голубые глаза на Фрида. И вот, известное дело: чудесное влияние оказало это на доктора, поскольку, как мы знаем, Отто и Паула, ведь брат и сестра они были, и глаза Отто в точности такие же голубые и прозрачные, как глаза Паулы, и тот же самый лучезарный приветливый взгляд источают они, и время от времени, когда чувствует доктор невыносимую грусть в груди своей, которая едва не душит и не убивает его — еще мгновение, и, не дай Бог, пропал, — подходит он, и кладет руку на плечо крепыша Отто, и заглядывает со своей высоты ему в глаза. И тогда происходит чудо: подлинную милость оказывает ему этот взгляд, растворяется Отто и исчезает, как истинный великодушный и благородный волшебник уступает свое место Пауле и позволяет Фриду на мгновение объединиться с возлюбленной.

— Это как раз… То есть… Это, ты знаешь, вполне может быть, — произносит вдруг Найгель расслабленным мечтательным голосом. — Мой малый, сынишка мой Карл, у него глаза, в точности как у меня. Ну, в точности! И моя жена иногда, когда ей случается… Когда находит на нее тоска и она очень скучает по мне, берет она Карла на руки, и подходит поближе к свету, и смотрит ему в глаза… — Тут Найгель останавливается, вспоминает вдруг о своем положении, и о том, где он находится, и, главное, кому он рассказывает подобные вещи, и замолкает. Усмехается смущенно, даже шмыгает носом и принимается поторапливать Вассермана — как будто внезапно сердится на него непонятно за что: — Ладно, давай рассказывай!

— Можно назвать это так, — продолжает Вассерман, — что наш доктор целиком, с головой, погрузился в глаза Отто, и тотчас спала с души его и утратила всякую свою сущность сердечная тягость и горечь, и сбросил он на мгновение с плеч своих весь груз ужасных лет. Ведь великий страх нападал на него всегда в такие минуты, перед тем как придется вынырнуть из этих дивных голубых озер, из бездонных глаз Отто, снова выудить себя на берег страдания и стать как рыба, выброшенная на сушу… — Вассерман глубоко вздыхает, взгляд его блуждает в пространстве. — Ай, герр Найгель, должен я сказать тебе: вся эта наша история, и даже любая история в мире, — корень существования ее в этой голубизне, что заключена в глазах Отто…

И тут, воспользовавшись секундной паузой, в разговор вдруг вмешивается Фрид — ни к кому не обращаясь, начинает излагать вслух свои печальные мысли. Найгель ничего не замечает, но я-то умею расслышать эти речи. Голос его такой же бесцветный и серый, как и голос Вассермана, — как будто та же скудная мера жизни еле теплится в них обоих.

— Я вспоминаю ее, — бормочет Фрид, — когда натираю себе локти листьями лимонника. «Так, — объяснила она мне, — они не будут шершавыми и заскорузлыми, словно кора старого дерева»; я вспоминаю ее, когда чищу зубы особыми круговыми движениями в ритме «Был у Герти паренек» — Паула научила меня этим движениям и этой песенке; я вспоминаю ее, когда ставлю розу в бокал и добавляю в воду немного сахара, чтобы роза подольше выглядела свежей. Да, Паула могла целый час глядеть на один-единственный цветок в прозрачном бокале. И никогда прежде, до того как я был с ней, я не ставил в бокалы никаких роз и вообще никаких цветов и даже не догадывался, что локти мои недостаточно нежны. Я вспоминаю ее, когда трижды плюю через плечо, увидев паука, — «это не может повредить», — говорила она; я вспоминаю ее, когда снимаю вечером носки и нюхаю их, — только потому, что так делала она. Да, Паула была ужасная чистюля и постоянно боялась дурных запахов. Я вспоминаю ее, когда оставляю нарочно, как будто по забывчивости, капающие краны и включенный свет в пустых комнатах, чтобы показать ей — чтобы она увидела там, где она теперь (каким бы ни было это место), что я тоже подчас бываю небрежным и рассеянным и горько раскаиваюсь в том, что сердился на нее из-за всех этих глупостей, — сколько же пустых, абсолютно напрасных ссор вспыхивало у нас по самым ничтожным поводам! — и я вспоминаю ее…

Тут Фрид умолкает, смущенный и сокрушенный, а Вассерман наклоняется, как будто шепчет что-то ему на ухо, что-то такое подбадривающее (а может, это он себе шепчет что-то такое подбадривающее):

— Ну, Фрид, не нужно стесняться и смущаться, ведь мы тут, можно сказать, давно уже знаем друг друга насквозь и, чего уж там, прямо, что называется, в кишках сидим друг у друга!

Но Фрид не слышит его, Фрид закашлялся долгим мучительным кашлем, лицо его багровеет, наливается кровью (что же такое ужасное он скрывает? Какую мрачную и мучительную тайну хранит всю жизнь в своей душе?), и маленький господин Аарон Маркус, не утративший своей элегантности даже после нескольких лет пребывания в шахте лепека, бросается ему на помощь:

— И даже когда ты испускаешь ветра, дорогой Фрид, тоже не следует стыдиться, нечего тебе стыдиться, дорогой ты наш…

Тишина. Я торопливо пробегаю глазами свои поспешные записи, вставляю кое-где недостающее слово, поправляю какую-нибудь совсем уж корявую фразу. Вношу пояснения (этот темп событий!) и благодарю Бога, когда Найгель, даже и теперь несокрушимо уверенный в себе и на зависть спокойный, спасает меня от ужасного замешательства и с усмешкой выговаривает сочинителю, этому кошмарному бесстыжему старикашке, которого я, оказывается, абсолютно не знал до сих пор:

— А я-то думал, что ты культурный человек, Вассерман!

Вассерман не удостаивает его ответом. Он продолжает читать, и я уже ожидаю дальнейших неприятностей: еще худшего вздора и неприличия, нелепых выдумок и идиотской безвкусицы, которыми он, неизвестно зачем, украшает свой рассказ.

— Даже когда ты испускаешь ветра, пан доктор… — повторяет господин Маркус и неожиданно обращается непосредственно к Найгелю: — И ведь действительно так, герр Найгель, судите сами, еще когда Паула была жива, открыл Фрид этот таинственный непостижимый закон — буквально каждый раз, когда он был твердо уверен, что находится в полном одиночестве, так сказать, наедине с самим собой и своими мыслями, и позволял себе скромно освободить кишечник от излишних скопившихся в нем газов, издать, что называется, недопустимое в обществе чириканье, тут же выяснялось, что его Паула уже стоит тут же рядом, прямо-таки поспешает, несется на зов и является неизвестно откуда, и Фрид, разумеется, тотчас мечтает провалиться сквозь землю, закопать себя живьем в могилу, а Паула только усмехается про себя тихонько и делает вид, что ничего не слышала и не заметила, и что самое удивительное, это загадочное дело повторялось изо дня в день с изумительной регулярностью, словно было предначертано и записано в высших небесных законах и совершалось, подобно движению солнца, невозмутимо во всей своей славе плывущего по небосклону, так что и сегодня, через три года после ее смерти, после ухода нашей незабвенной Паулы, доктор, едва случится ему пустить ветра, уже зажмуривается и ждет, как напроказивший ребенок, звука ее голоса и приближающихся шагов, ай, что говорить!.. А в дни особой тоски и печали и мерзкого отвращения к жизни, переполняющего его до невыносимости, поднимался несчастный Фрид, выходил из шахты, и бродил в одиночестве по лесу, и трубил там себе на свободе, и звук этот, возвещавший о непомерном вздутии его живота, громом раскатывался по всем окрестностям и достигал даже наших подземных нор, и некоторые полагали, что это горькие вопли диких гусей, пролетающих в вышине…