См. статью "Любовь" | Страница: 86

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

И Найгель, немного озадаченный еще одним, непредвиденным и достаточно неприятным, осложнением, представляющимся ему, разумеется, абсолютно фальшивым и неуместным, смиренно просит:

— А может, все-таки оставим их молодыми?

На что Аншел Вассерман отвечает с горькой усмешкой:

— Не осталось, ваша честь, больше места в этом мире, которое могли бы мы, как прежде, назвать свежим и молодым. Ведь отныне и младенцы безвинные, едва прорезавшись из чрева матери, уже выбираются на свет Божий старцами, готовыми к смерти.

Найгель, как видно, сдается и спрашивает только, будут ли члены команды по-прежнему действовать вместе и совершать, как в былые времена, свои удивительные подвиги, и Вассерман обещает ему, что да — даже более беспримерные.

Найгель:

— А не будет ли это выглядеть, так сказать, несколько ребячливо — в семьдесят лет?

И писатель бросает с обидой:

— Господин!..

— Не обижайся, говночист, — говорит Найгель. — Я не собирался задеть тебя.

Вассерман сглатывает слюну и решается: вот он — подходящий момент! Нельзя упустить. Он спешит использовать неожиданную снисходительность немца для того, чтобы тут же, немедленно поставить все точки над «i». Не глядя на сидящего за столом, с опущенными взорами, сочинитель предупреждает:

— Только вот что… Не будет господину коменданту права входа и распорядительства в моем рассказе. Это я должен уведомить наперед. Всякая попытка командовать и указывать будет считаться нарушением нашего сговора, а если нет — все кончено!

И нацистский офицер, про которого мы оба, оказывается, непростительно мало знаем, согласно кивает своей тяжелой головой и говорит:

— Разумеется, Шахерезада, разумеется. Свобода творчества, верно? Так ведь это у вас называется?

Вассерман смотрит на него встревоженным недоверчивым взглядом. На его месте я тоже был бы встревожен: свобода творчества представляется нам обоим чем-то абсолютно несовместимым с духовным и нравственным кодексом нацистского офицера. Возможно, он как-нибудь случайно, краем уха, услышал это выражение. Вряд ли Найгель действительно интересовался вопросами свободы и творчества. Впрочем, гадать бессмысленно. Несомненно, и про Найгеля я мог бы узнать гораздо больше, если бы решился однажды влезть в его мерзкую звериную шкуру. Кто знает, может, когда-нибудь почувствую, что созрел и для этого. С Вассерманом это получается легко и естественно, потому что… Потому что это мой долг. Аяла сказала: «В Белой комнате все срезы образцов делаются прямо с тебя, с твоей личности: ты и жертва и палач, и сострадание и жестокость…» Возможно, когда-нибудь дело дойдет и до Найгеля. А пока что я довольствуюсь теми сведениями, которые от времени до времени просвечивают сквозь взгляд Вассермана. Ничего, потихоньку-полегоньку…

— Саженцы и семена я обеспечу, — говорит оберштурмбаннфюрер. — Завтра начинай расчищать и вскапывать участок. Земля тут, конечно, вытоптанная, твердая, как камень, придется тебе как следует поработать. Действительно, пришло время что-то сделать с этим.

— Да, ваша честь, — мямлит Вассерман.

— Я закажу петунии. Знаешь такой цветок? Надеюсь, они приживутся тут. Моя жена выращивает их в ящиках у нас на подоконниках.

— Как прикажете, ваша честь.

— Петрушечка, огурчики — славно… Главное, не забудь редиску. Обожаю редиску! Особенно когда она мелкая, молоденькая. Красненькая такая, свеженькая. А, прелесть! Так и хрустит на зубах!

И пока он рассуждает о достоинствах и преимуществах редиски перед прочими овощами и с каждой минутой все больше воодушевляется, Вассерман отчаянно пытается припомнить, где и каким образом произрастает сей плод — на деревьях или на кустах?

— Ай, Шлеймеле, снова я думаю, как моя Сара могла бы помочь мне в этом тягостном деле, которое возложил на меня Найгель. Как справлюсь без ее мудрости и доброго совета? А как стану писать? Такой, ты знаешь, удивительно практический был у нее подход к этим вещам. Прежде чем мы узнали друг друга, принужден я был днями и неделями просиживать в лютеранском книгохранилище в Варшаве, разыскивать всякие сведенья, мелкие детали, которых неоткуда мне было иначе почерпнуть. Ведь сам я от природы такой невнимательный, рассеянный и забывчивый, а Залмансон — ну, это ты даже представить себе не можешь, какой это был педант! Такой, не приведи Господь, пунктуалист и буквоед, словно придирчивый оценщик в ювелирной лавке: «Точность, друг мой Вассерман, точ-ность!» Ах, как он без конца ругал и поучал меня в те дни, когда у меня еще не было моей Сары. Черкнет, бывало, тонким своим проворным стилом по моему листу, отметит с размаху какую-нибудь несчастную фразу и шипит ядовито: «Как это понимать — „великолепная вечерняя блузка принцессы“? Ты, верно, имел в виду „великолепный вечерний наряд принцессы“? Или твоя принцесса является на бал в блузке — как какая-нибудь секретарша? Думать надо, мой друг, думать!» И пойдет срамить меня перед всем белым светом: «Блузка, Вассерман, — это женская кофточка, верхняя часть наряда, а чем же, пардон, прикрыта нижняя половина нашей принцессы? — И смотрит на меня, как на дитя несмышленое. — Ой, майн кляйнер Вассерман, если бы ты хоть раз удосужился взглянуть на живую женщину, а не грезил только о зачарованных принцессах и феях… — И еще хуже издевается: — Я уж не говорю, не дай Бог, о том, чтобы как-нибудь при случае остаться с женщиной наедине и освободить ее от всех одежд. Нет, это, конечно, не для тебя!..»

И вот, будто назло ему, явилась моя Сара, и писания мои от этого весьма преобразились, прямо-таки расцвели. Засверкали тысячью оперений. Ты не представляешь себе, Шлеймеле, с какой великой легкостью научился я отличать бирюзовый цвет от бордового и лен от хлопка, Антарктиду (которая, оказывается, лежит себе на Южном полюсе) от Аляски (которая почти касается Северного)… Подожди, или как раз наоборот? Погибаю я ныне, Шлеймеле, сокрушился дух мой в смятении, смешались все признаки вещей в больной голове, опять ничего не помню… Все она знала, милая моя несравненная Сара, и в чем разница между всякими итальянскими кушаньями, то есть между спагетти и макаронами, которые из них тоньше, а которые длиннее, и что слоны спят стоя, и это было ей ведомо, и что белая человеческая раса определяется в науке как европеоидная (евразийская, кавказоидная), ой, ничто, ничто не скрылось и не утаилось от нее, разум ее был как тот колодец, который не теряет ни капли своей влаги. Отовсюду она умела почерпнуть что-нибудь новое и полезное. Быстр и сметлив был ее ум, и заключенные в нем сокровища превышали возможности ее юного возраста! И действительно, ведь прав был Залмансон, поумнел я от общения с женщиной, и письмо мое с годами сделалось более «земным» — в лучшем и наивысшем смысле этого слова, — и память моя, Шлеймеле, вдруг выровнялась и окрепла. А, ничтожное дело, но вспомнил я теперь один эпизод и расскажу о нем. Поселился во мне какой-то небывалый дух творческого полета, будто возвысился я над собою прежним и коснулся недосягаемых высот, и написал я однажды под его диктовку следующее: «Робин Гуд, одетый в роскошные карнавальные одежды, танцевал на балу первый вальс с богатой и красивой маркизой Элизабет и в сердце своем считал шаги: раз-два-три, раз-два-три!» Да, Шлеймеле, вот так, буквально ни с того ни с сего: сидел в одиночестве и вдруг написал такое! Невозможно поверить!..