Тем временем Найгель объявляет Вассерману, что тот уже не вернется в Нижний лагерь к Кайзлеру, а с этого дня будет проживать здесь, под боком у самого Найгеля, в его хоромах, то есть в подсобке на втором этаже, где хранятся всякие хозяйственные принадлежности, инструменты разные, и Анна, повариха-полячка, будет подавать ему раз в день горячую пищу, «чтобы ты не сказал, говночист, что я не забочусь о моих духовных наставниках!».
Здесь я должен описать, как оба они проходят в заднюю половину здания и Найгель указывает писателю его новое пристанище — малюсенькую каморку, эдакую нишу в глубине чердака, расположенную напротив деревянной лестницы. Вассерману предложено подняться. Он делает это с трудом, наконец добирается до верха, отворяет дощатую дверцу и отшатывается назад, словно от удара. Выражение внезапной боли и страдания появляется на его лице.
— Бумага! — сообщает он мне. — Тотчас достиг ноздрей моих запах великого количества бумаги! И узрел я бесчисленные пачки нетронутых листов и груды тетрадей.
Он оборачивается к Найгелю, оставшемуся внизу, и просит у него позволения воспользоваться для нужд сочинительства одной из тетрадей, во множестве сваленных на полу. Конечно, потребуется и ручка с чернилами. И когда Найгель удивляется: «Ты что же, не в состоянии запомнить свои рассказы?» — Вассерман разыгрывает сцену, которую, очевидно, позаимствовал из какого-нибудь очередного фильма про гладиаторов, демонстрировавшегося в варшавском кинотеатре: он неторопливо, можно сказать, величественно спускается по шатким ступеням, горделиво выпрямляется перед Найгелем (насколько дозволяет его скрюченная фигура) и произносит со всей возможной надменностью и праведным гневом, на какие только способен его скрипучий гнусавый голос:
— Я художник, господин комендант! Артист, тысячу раз отделывающий и исправляющий каждую букву и каждый знак!
Найгель бормочет:
— Ну, разумеется, разумеется…
Вассерман поворачивается и вновь, с грацией заржавевшей треноги, вскарабкивается на чердак и возвращается оттуда с тетрадью в руке, на грубой коричневой обложке которой изображен длиннокрылый плоский орел и под ним подпись: «Имущество отдела обеспечения СС. Восточный сектор». Найгель движением руки, в котором поначалу прочитывается лишь легкая небрежность, но на завершающем этапе выступает и несомненная солидность, вытаскивает из заднего кармана брюк собственную авторучку фирмы «Адлер» — славное наследие империи Габсбургов — и протягивает Вассерману.
— Даже Исав почувствовал себя, Шлеймеле, так, будто посвящает меня сим жестом в рыцари всего достославного литературного ордена.
Одно долгое мгновение они стоят и смотрят друг на друга.
Вассерман (мне):
— Когда охватил я перстами своими дивное это вечное перо, когда только ощутил прикосновение его к своей длани, то уже знал: выйду я победителем из этого сражения и посрамлю его, Найгеля, и покрою чудище позором. И не только преуспею уберечь душу свою от того, чтобы стать несчастным червем, ползающим во прахе, как тот дирижер Шейнгольд, который пресмыкался и раболепствовал перед господами офицерами и вилял перед ними хвостом, и говорили про него и такое, будто сделался он ихним осведомителем, прихвостнем, грязным доносчиком, клеветал и наговаривал на бедных братьев своих… — Тут вдруг глаза его останавливаются, он замолкает, словно потеряв нить своих рассуждений, а затем продолжает уже совершенно иным тоном: — Нет, Шлеймеле, не слушай меня, старого болтуна, боялся я, весь дрожал от страха. Знает пастух душу скотины своей, а я ведь даже до того унизился, что тарелку Залмансона лизал, ненавидел себя и презирал, а не мог прекратить. Гнусное я создание, Шлеймеле, правда гнусное…
Найгель смотрит на еврея, который внезапно изо всех сил зажмуривается и стискивает веки, будто дает себе какую-то тайную клятву. И, даже не зная в точности, о чем сейчас думает Вассерман, я чувствую, что есть в этом старом разбитом и раздавленном человеке, в этом слабаке из слабаков, нечто такое, что вызывает смутные подозрения и опасения в душе несгибаемого нацистского офицера. Он наклоняется к сочинителю и подчеркнуто свирепо цедит сквозь зубы:
— Рассказ про Отто и Паулу, да?
— Даже с Фридом и Сергеем, с этим мастером на все руки — ай, какие золотые руки! И с Арутюном…
— Арутюном? Кто это — Арутюн?
— Арутюн! Арутюн — маленький армянский мальчик, милый кудесник, вы забыли, ваша честь?
— Да, правда. Это тот, который играл Бетховену на свирели.
— Именно так. Будут еще и другие, разумеется.
— Кто?
Найгель подозрительно хмурится. Вассерман спешит успокоить его:
— Так, приятели их разные, верные друзья и товарищи. Не забывайте, ваша честь, что весьма трудное и почетное задание ожидает на этот раз Сынов сердца, так что будут они нуждаться в помощи любого доброго человека.
— Какое задание, позволь поинтересоваться?
— Как я могу знать наперед, господин? Этого пока невозможно — рассказ еще почти не замыслился в сознании моем, но обещаю вам: это будет приключение, равного которому не было доныне, ибо в противном случае, зачем бы стали мы вытаскивать их с места упокоения и забвения, тревожить невинные души и оживлять призраки?
Найгель задумывается на минуту, похоже, в нем пробуждается какое-то тревожное предчувствие — немыслимое, невероятное, но такое острое и пугающее, — однако он тотчас отбрасывает его и энергично вскидывает голову. Затем коротко приказывает Вассерману удалиться и сам исчезает из виду.
Вассерман:
— Ну что ж, поскольку так — потащил я мешок со своими старыми костями вверх по лестнице и устроил себе эдакое ложе в той конуре, по новому моему адресу. И стал размышлять. Ай, Шлеймеле, ведь не простой это был денек! Вначале забрали всех моих друзей, чтобы умертвить в душегубке: отправить праведников в небесные чертоги! Но что? Выяснилось, что недостоин я составить им компанию — не приспособлен умереть. Ни с какого боку не приспособлен. А под конец взволновались стихии, и свалилась на меня эта беда под названием Найгель. Сатанинские его предложения и соблазны, и эти нашивки величавые на рукаве и на плечах, и орден под шеей — фу! И обдумывал я это новое свое положение, и вспомнил про тетрадь, которую добыл у немца, и поглядел на нее. Аншел, Аншел! — сказал я себе в сердце своем. Вот ты собираешься писать повесть, сплетать были с небылицами. И ведь будет это, к душевному огорчению твоему, издание в одном лишь экземпляре, но что тебе жаловаться? — распространение обеспечено тебе загодя. Не залежится тираж на складах! И написал я тогда под крыльями нацистского орла — чтобы выпали его перья и гниение пожрало мерзкую его плоть! — красивыми буквами на святом языке написал: «Последние, самые заключительные деяния Сынов сердца. Сочинение писателя Аншела Вассермана, любовно прозванного юными читателями „Шахерезада“».
Временами вся жизнь Аншела Вассермана предстает передо мной как на картине. Он постоянно вспоминает свою жену, свою милую Сару, но о дочери Тирце никогда не говорит ни слова. Понятно, что он любил Сару, но иногда я задаюсь вопросом: а не был ли он тем не менее в глубине души неисправимым старым холостяком? Ему было сорок, когда он женился на ней, а ей — двадцать три. Но в то время, когда он начал публиковать свою повесть, ей было всего пять лет. Она очень любила эти истории, впрочем, как и многие ее ровесники, и долгие годы, даже став взрослой, снова и снова вспоминала их при разных обстоятельствах. В один прекрасный день она случайно наткнулась на повторную публикацию «Сынов сердца» в одной из варшавских газет и с вовсе не характерной для нее отвагой отправила в редакцию несколько своих рисунков (прекрасных, надо заметить, рисунков!), которыми предлагала проиллюстрировать повесть. Иллюстрации некоторое время скитались по разным отделам, пока не попали случайно в руки Залмансона, и он, с тонко продуманной хитростью, одновременно пригласил к себе обоих в «Малые светильники» и с удовольствием потирал руки при виде неловкого, но тем сильнее волнующего знакомства застенчивой парочки, тотчас переросшего в настоящий роман между двумя скромниками…