См. статью "Любовь" | Страница: 97

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Вассерман выслушивает эту гневную тираду с невозмутимым спокойствием, негодование Найгеля почему-то не пугает его. Он с интересом смотрит на раздосадованного немца, слегка покачивает головой и задумывается. Потом с каким-то подозрительным сочувствием, я бы даже сказал, с неуместной в его положении снисходительностью принимается успокаивать собеседника. Терпеливо объясняет — с уже знакомой нам плутовской серьезностью, — что нет никаких причин для волнения: так это всегда в вопросах творчества:

— Выстраиваем и обозреваем, обозреваем и дополняем, а потом вдруг отбрасываем, разрушаем до основания и начинаем все сначала, снова выстраиваем и снова разрушаем, и так тысячу и один раз! — И признается, что да, нелегко это все и непросто, но таков уж способ его сочинительства, его, так сказать, творческая манера, и, в сущности, он ведь и не сочиняет ничего, не изобретает ничего нового, а только обнажает, выуживает рассказ из таинственных глубин, в которых тот давным-давно сам по себе существует, и послушно следует за ним, содействует по мере сил его развитию, регистрирует, записывает, поспешает за сюжетом, в точности как любопытное дитя скачет вприпрыжку за резвой бабочкой. — Только обработчик я, герр Найгель, усердный истолкователь, не более того — раб повествования и исполнитель его желаний, а не хозяин его, рассказа то есть…

И когда Найгель, казалось бы, уже начинает понемногу успокаиваться, смиряет свой гнев и решает забыть обиду, Вассерман вдруг подливает масла в огонь: брюзгливым и недовольным тоном принимается читать немцу нравоучение (в котором я различаю множество знакомых ноток, а может, и попытку запоздалого реванша):

— Ты знаешь, в чем твоя главная твоя беда (!), герр Найгель? Если позволишь, главный твой проблем заключается в том, что ты не осмеливаешься выйти за ограду, за установленные то есть пределы, вылезти, что называется, из собственной шкуры. Воображение, оно ведь тоже нуждается в разминке, в спортивной тренировке, ему тоже требуется по временам напрячь мускулы, встряхнуть кости, испробовать свои силы, а если нет — все, конец искусству! Стушуется и испарится твое вдохновение, и не будет тебе никакого рассказа. Все сделается унылым и серым, засохнет и съежится, не дай Бог, как ослабевший член.

Вскакивает ли наконец Найгель в припадке бешенства? Обрушивает ли на Вассермана свой стальной кулак? Приказывает ли водворить наглеца обратно в Нижний лагерь под начальство ненавистного Кайзлера? Ничего подобного — не вскакивает, не обрушивает и не приказывает. Найгель задумчиво выпячивает верхнюю губу, касается ею носа и принимается размышлять над услышанным. Лицо у него все еще мрачное и насупленное, но уже прокрадывается потихоньку, наползает на него и другое выражение, какое-то новое, незнакомое прежде, которое я затрудняюсь определить.

— Ты тоже заметил, Шлеймеле? Ай, молодец — у тебя цепкий глаз! Действительно так, верное ты сделал наблюдение: на одно мгновение лицо его сделалось лицом хитрого подмастерья, по виду преданного и расторопного ученика, верного помощника, ухо которого приклонено к каждому слову, исходящему из уст мастера, но в сердце своем уже замышляет он украсть все секреты наставника, ограбить и разорить учителя, осмеять его мудрость и присвоить себе…

— Рассказывай, — рычит Найгель, — я слушаю!

— Если так, — говорит Вассерман, — находимся мы в данное время под землей. Среди всяческих заброшенных нор и тоннелей. Ты весьма бы одолжил меня, герр Найгель, если б поведал, что за запахи ощущаем мы там.

— Запахи? Я полагаю, как в любой подобной шахте. Пожалуй, еще более спертые и вонючие в силу ее древности.

— Прошу покорнейше, какого именно сорта?

— Ну, какого… Запах нефти.

— Только это?

— Слушай, Вассерман, это ты рассказываешь мне историю или я тебе?

— Я — но с твоею любезной помощью. Нет у меня, понимаешь ли, выбора, должен я положиться в этом на твою чуткость и проворность, использовать в этом случае твои таланты и способности — ведь не различаю я, небех, дурных запахов, лишен этого сорта обоняния, чтобы не знать тебе такой беды! Премного страдал я от этого в своем творчестве — не мог как полагается описать ни аромата протухшей рыбы, ни прочих подобных наслаждений человеческого носа, доступных любому и каждому, но не мне. Только когда женился, жена моя стала в этом моей помощницей… А теперь… Будь добр, не утаивай, герр Найгель, собранного урожая!

— Хымф-ф-ф… Ну, что? Запахи, говоришь… Может, и были там какие-то запахи. Что-то такое… — Он задумывается, прикрывает глаза, откидывает голову назад и пытается припомнить. — Да, сдается мне, что более всего чувствовались запахи животных. Не знаю, может, мышей, а может, кроликов. Не уверен. Не очень-то я в этом разбираюсь. А еще… Нет, не помню…

— Кроликов? — воодушевляется Вассерман и скоренько записывает что-то в свою тетрадь. — Ой, кролики весьма симпатичные зверюшки! Порадовал ты меня, герр Найгель. Слушай: «И кролики приходят в шахту посовещаться, прежде чем отправиться им в свои кочевья на поиск тепла в южные страны, и лисы прокрадываются сюда тысячами, чтобы залечь тут, вдали от всякой опасности, в зимнюю спячку». Прекрасно, прекрасно! Видишь? Плетется и ширится кружево и обретает свой рисунок! — И удовлетворенно потирает руки.

Найгель выражает сомнение в научной точности указанных фактов, Вассерман тяжко вздыхает и принимается плаксиво сетовать на отсутствие в лагере зоологических справочников и прочих необходимых пособий и возлагает на своего соавтора проверку указанных сведений. Найгель бросает на него гневный взгляд, но тем не менее записывает что-то в свою книжицу.

Вассерман возвращается к своей тетради, зачитывает описание просторной подземной пещеры, прозванной Сынами сердца Большим залом дружбы.

— Все тоннели сходятся тут, как паучьи лапы в теле его, — произносит он храбро, — и вновь разветвляются под землей, и полны странной таинственности.

— Полны странной таинственности… — подтверждает Найгель и солидно кивает тяжелой своей головой.

Я еще раз должен отметить, что голос дедушки Аншела не слишком благозвучен — он гнусав и невыразителен, и самое неприятное, что, когда он говорит, в уголках его рта собираются липкие белесые пузыри слюны. Но при этом во всем его облике ощущается какая-то торжественная приподнятость, невольно заставляющая Найгеля прислушиваться к его словам. Едва ли не подлинное вдохновение и очарование проступают на изможденном и достаточно безобразном лице Аншела Вассермана, когда он описывает Зал дружбы, в который с поверхности земли пробиваются мощные корни старого дуба, и наступает вдруг один долгий чарующий миг, когда я погружаюсь в блаженную невесомость, забываю, что на этот раз понимаю слова, и возвращаюсь назад, в свое детство, к той нескончаемой заунывной мелодии, которую ребенком так жаждал понять.

— В зале дружбы, — рассказывает Вассерман, — под вечер, после окончания работ, сходятся все члены команды, сидят и обсуждают свои скромные дела. Опираются натруженными спинами на земляные стены или обнаженные корни, беседуют с приятностью либо в спокойствии молчат, поглощая приготовленный Паулой горячий наваристый суп, а в центре зала пляшет скудное пламя парафиновой свечи — ты, верно, догадываешься, герр Найгель, что парафин производим мы сами тут же на месте из лепека! И если герр Найгель пожелает напрячь глаза свои, то сможет различить меж колеблющимися тенями всех своих прежних друзей: вот Отто Бриг, наш любимый и уважаемый командир, теперь он, как уже было сказано, далеко не молод, нет, не молод… Примерно лет шестьдесят ему сегодня, но до сих пор облачается он в короткие синие брюки, обильно украшенные пятнами лепека и влажной земли, и улыбается той же своей удивительной улыбкой, озаряющей все вокруг светом надежды…