См. статью "Любовь" | Страница: 99

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Вассерман — в великом изумлении:

— Не убивать? Верно ли уши мои расслышали сказанное тобой? Твои ли уста вымолвили эти речи? От меня ты требуешь не убивать, герр Найгель?

Долгое тягостное молчание повисает в комнате. Тихие незлобливые слова Вассермана как будто заполнили все пространство и сделали излишним любой ответ. Но Найгель, воистину сделанный из особого материала, не поддающегося коррозии и износу ни в каких обстоятельствах, находит в себе силы объявить, что он в точности знает, что еврей думает о нем — «ведь это у тебя на лбу написано!». Но если Вассерман тем не менее желает установить некое взаимопонимание и даже здесь, «в этих наших условиях» прийти к какому-то соглашению, он обязан продемонстрировать «немного гибкости». Найгель поднимается со своего места и принимается с грозным видом вышагивать от окна до порога. Его крупное лицо, облаченное неограниченными полномочиями в выражении непреклонной решимости и твердости, напряжено сейчас до предела.

— Настало время поговорить вполне откровенно, — произносит он, размеренно ударяя кулаком одной руки по раскрытой ладони другой. — Верно, не отрицаю, даже в «Сынах сердца» случались удивительные, поистине фантастические вещи, которые безусловно находятся за гранью технических и прочих возможностей человечества и, очевидно, самих законов природы, но там все это было проникнуто добрым, сулящим счастье сказочным вымыслом и делалось из симпатии к человеку, а не как у современных художников, которым ты зачем-то стремишься подражать и которые пишут эти вещи исключительно из ненависти к человеку. Именно так! Они наслаждаются, буквально наслаждаются тем, что морочат нам голову, пугают и вводят в заблуждение, но объясни мне: что они дают нам взамен? Ничего! Я говорю тебе: ровно ничего, только сердечную боль и разочарование!

Вассерман не спрашивает у него, откуда у него такие глубокие познания в области современного искусства. Вассерман чувствует — впрочем, как и я, — что все это лишь вступление к более важному разговору. И действительно, Найгель постепенно добирается до главного. Это можно видеть и по его шагам, делающимся все более быстрыми и решительными, по той частоте, с которой он втягивает щеки, и по периодичности ударов, которые его кулак наносит по ладони.

— Это то, что они нам дают, так называемые современные авторы, а вот твои старые рассказы я с удовольствием вспоминаю до сих пор, и согласись, что это о чем-то говорит! Верно?

Разумеется, сам он ровным счетом ничего не понимает в литературе и вовсе не претендует на то, чтобы судить литературные произведения, да еще такие, которые читал тридцать пять или сорок лет назад, но его жена Кристина, с которой он свиделся во время своего отпуска в Мюнхене, понимает больше, чем он. И память у нее получше, чем у него.

— Кристина просто не способна ничего забыть. Есть такие люди, — сообщает он с чрезвычайной серьезностью, и Вассерман, в свою очередь, с большим вниманием слушает. — Нет, только не думай, что моя жена так уж особенно образованна.

Вассерман (мне):

— Понимаешь, Шлеймеле, у Исава имеется такой особый способ произнести это слово: «образованна» — как будто откусил нечаянно половину гнилого внутри яблока и тут же с отвращением выплюнул.

— Ни в каких университетах она никогда не училась, — продолжает немец, не глядя на Вассермана. — Можно сказать, простая женщина, то есть самая обыкновенная. Но есть у нее — я даже не знаю, как это назвать, — что-то вроде нюха, какая-то способность отличить, что настоящее, а что дутое и фальшивое. — Чувствуется, что разговор этот стоит ему огромных усилий, поскольку никогда до сих пор не упражнялся он в подобном занятии: приводить в порядок и излагать столь сложные мысли на отвлеченную тему. — Безусловно, имеется у нее что-то вроде здорового инстинкта, — снова пытается он сформулировать максимально точное определение жениных талантов и вдруг, словно принужденный некой посторонней силой изменить свой маршрут, круто поворачивает от серого металлического шкафа по направлению к Вассерману и оказывается, как будто против собственного желания, стоящим прямо перед ним, и что-то, какая-то врожденная прямота натуры или ощущение необходимости исполнения долга, заставляет его взглянуть прямо в глаза еврею и торопливо отрапортовать: — Я рассказал ей, что ты прибыл сюда. Мы немного поговорили о тебе во время моего отпуска. Она помнит рассказы Шахерезады с тех времен, как была девочкой.

Вассерман выпрямляется, и пятнистый румянец выступает на его щеках.

— Ты сам понимаешь, Шлеймеле, что я тотчас навострил уши, сделал их подобными воронке морской раковины. Шуточное ли дело — два почитателя в одном мире!

— Так вот, Вассерман, моя жена говорит, что ты никудышный писатель. Что повесть твоя, в сущности, весьма скучна и примитивна, за исключением разве что некоторых находок, как, например, машина времени и полеты на Луну, которые тоже показались ей знакомыми, вероятно, позаимствованными у других авторов. Ты слышишь, Вассерман? Моя жена говорит, что ты был просто несуразным необъяснимым курьезом. Да, так она говорит. Недоразумением, которому подыграла судьба и позволила пробиться в печать. Вот! Я должен был сказать тебе это, чтобы ты знал.

Найгель умолкает. Капля неистребимой порядочности заставляет его отвернуться от вконец пришибленного и сжавшегося в жалкий комочек Вассермана. Я смотрю на маленького, согбенного, бесконечно несчастного еврея. В самом деле, я должен был сделать его капельку поталантливей. Чуточку более удачливым.

Но Найгель еще продолжает — совсем тихо, глядя куда-то в сторону:

— Я, как мог, защищал тебя, Вассерман, — ради моих детских воспоминаний. Смотри, до чего мы дошли…

Эти слова причиняют бедняге еще большее страдание, чем прежние. На мгновение его пронзает жуткая догадка, что, возможно, оберштурмбаннфюрер Найгель — последний человек в этом мире, который еще помнит и хоть как-то ценит его злосчастные произведения. Не исключено, что именно в прямолинейном и неприхотливом сознании Найгеля, который отродясь не читал ядовитых критических статей о своем кумире, существует тот Вассерман, которого не было, но каким он страстно желал бы быть. Что только в близости к Найгелю обретают жизненность и реальность самые дерзновенные мечты и надежды Вассермана.

— И теперь, когда ты знаешь, — упрямо не умолкает Найгель, — я хочу сказать тебе еще что-то. Не только касающееся твоей повести, но вообще в связи с этим нашим экспериментом. — Он снова принимается вышагивать по комнате и говорит, приставив зачем-то ко рту кулак: не то затыкает себе рот и таким образом не позволяет вырваться оттуда чему-то лишнему, не то, напротив, понуждает слова выбираться наружу. — Ты знаешь, — произносит он, помолчав, — я много думал обо всем этом в последние дни — я имею в виду, о себе и о тебе. Это что-то совершенно новое для меня, неожиданное, абсолютно непредвиденное, а я всегда люблю разобраться в том, что со мной происходит, взвесить и понять все детали. — На минуту он прекращает свои нервные передвижения по комнате, останавливается возле стола и принимается наводить порядок в бумагах: раскладывает их аккуратными стопочками, раздвигает так, чтобы не касались друг друга. — Ты презираешь меня, — говорит он, повернувшись к Вассерману спиной, — не спорь, это так: ты писатель, человек передовых взглядов, возвышенных чувств, а я, по твоему глубочайшему убеждению, презренный убийца. Нет, не говори ничего! Разумеется, в вашем старом мире, где подобный мне считался убийцей, ты выглядел порядочным и уважаемым человеком. Но видишь ли, уже несколько лет, как мир коренным образом изменился. Может, ты просто не заметил этого — не обратил внимания. Но на сегодняшний день ты просто нелеп и отвратителен. Старый мир исчез, умер, испарился! Его больше нет и никогда уже не будет. И прежний человек умер вместе с ним. А если не совсем еще умер, то мы поможем ему это сделать. Мы живем теперь в новом мире. Мой фюрер и Рейх обещают нам иное, лучшее будущее, очищенное от всяческой скверны. Да, Шахерезада, — он оставляет наконец бумаги, подходит к окну и отдергивает одну из штор. — Мы трудимся здесь во имя тысячелетнего Рейха. Возможно, я тоже никогда не сумею до конца понять ни величия нашего дела, ни причин, приведших к столь разительным переменам. Но одно я знаю твердо: ты, и твоя еврейская мораль, и все твои понятия о справедливости безнадежно устарели, принадлежат прошлому. Я не особенно хорошо умею объяснить свою позицию в этих вопросах, но от меня это и не требуется. Для этого у нас имеются философы и профессора, которые запустят в действие свои черепушки и поломают над этим свои ученые головы. Мне платят за то, чтобы я, не мудрствуя лукаво, претворял их идеи в жизнь. И я доволен своей ролью в этом процессе, да, Вассерман, представь себе — я люблю свою работу. Когда мы изучали идеологию нашей партии в офицерской школе в Брауншвейге, я был освобожден от этих часов — рейхсфюрер лично распорядился освободить меня, чтобы я мог сосредоточиться на подготовке показательных выступлений конницы на торжественной церемонии выпуска. Понимаешь, в лошадях я лучше разбираюсь. Больший специалист, чем в разных теоретических обоснованиях. Но что-то все-таки запало в мое сознание, и мне понятно, что мы с тобой — я и ты — принадлежим к двум совершенно различным видам человеческих существ. Ваше время истекло — через два-три года, когда мы окончательно реализуем наш план, вы вообще исчезнете с лица земли, прекратите свое существование. А мы останемся тут. Останемся навсегда, сильными, как никогда, — господами мира. Будем устанавливать его законы.