— Знаешь, Сеня, я пойду, пожалуй? — Иван смотрел на художника глазами, в которых читались недоумение и растерянность.
— Скажи, Ваня, — тихо спросил тот, — совсем я с пути сбился?
«Ваня» же смог вымолвить лишь одно:
— Совершенно ничего в ваших чудесах не понимаю, ты же знаешь. Спроси вон у Бога своего, а я тебе здесь не советчик — уж не обессудь.
Оставшись в одиночестве, новоявленный богомаз Десницын воззрился на скромный образ Вседержителя, едва приметный в дальнем углу комнаты: «Господи, что же Ты молчишь?! Я знать должен, угодно ли Тебе то, что я натворил, а если это соблазн, почему Ты, Господи, не удержал меня от соблазна?» Чуда не произошло: полузабытая Арсением икона была все так же сурово тускла и безмолвна. Ничего не прояснялось. Он отошел в сторону, понимая одно: что сделано, то сделано, а за свои поступки следует отвечать.
— Я НЕ ХОЧУ ничего дурного! — вырвалось у него напоследок как оправдание.
Он осторожно запаковал двусмысленный образ и сам принес Звонцову на Лермонтовский. Скульптор был так обрадован скорым исполнением столь сложной работы, что смог вымолвить одно:
— Ну, Сеня, опять ты меня спасаешь просто!
Он даже не удивился, что Арсений уже уходит, даже не развернув пакет, не похваставшись своей удачей, зато успел крикнуть вослед:
— Постарайся, друг, время не терпит, а Вячеслав Звонцов перед тобой в долгу не останется — слово дворянина!
«Знаю цену твоему слову, балабон титулованный», — подумал Десницын, оказавшись на улице. Он почувствовал вдруг, как полегчало на душе: «Пусть теперь делает с образом что угодно, только бы поскорее отдал своему масону… Может. ОНА и догадается?! Но это уж как Бог даст».
А Вячеслав Меркурьевич распаковал тем временем икону и внимательно вгляделся в нее. Он, конечно, был восхищен мастерством друга, даже зависть взяла: «Талантлив Сеня чертовски! Мне бы такой дар, я первым иконописцем был бы в России, а уж деньги сами бы в карманы текли! Да-а-а…» Охваченный бесплодными мечтаниями, продолжая разглядывать шедевр, Звонцов вдруг всплеснул руками: «Ба! Да Никола-то получился вылитый Король Датский!» Факт этот ваятеля позабавил, хотя и не удивил: в истории искусств ему известны были примеры, когда гений так вживался в свое творение, что оно невольно приобретало портретные черты автора, но Звонцов, сам не чуждый тщеславия, злорадно предположил и то, что Арсений сознательно допустил столь дерзостный прием. Выходило, что и Десницын. всегда скромный, стеснявшийся похвалы, наконец-то выдал свою тягу к славе, а значит, в своих приземленных устремлениях он Звонцову сродни!
Не догадывался скульптор о самом главном: для КОГО «чистый» Сеня пошел на такое. Откуда ж ему было знать о том, что произошло в Николаевской единоверческой церкви?
В последнюю седмицу августа всесильный Евграф Силыч наконец-то смог лицезреть «новоявленный» образ Николы Угодника, который как раз доставили от Звонцова. Любитель роскоши не мог наглядеться на усыпанную драгоценными камнями золоченую ризу, глаза слепило от всех этих бриллиантов, сапфиров, изумрудов, от кроваво-красных рубинов, доставленных по заказу русского богача из далекой Кохинхины [160] . Сам святой лик скромно смотрелся в лукавой россыпи сверкающих каменьев, а Смолокурову казался чем-то второстепенным, даже недостойным детального рассмотрения. Магнат был озабочен тем, как бы поскорее вручить дар «дражайшей» Ксении: «Не устоит перед таким богатством — кто ж перед ним устоит?» У него в голове даже сложилось напыщенное двустишие:
Сорвется вожделенный плод —
Мне прямо в руки упадет!
Перед началом церковного индикта [161] Ксения в очередной раз приехала в княжеский особняк. Хозяин встретил ее более торжественно, чем обычно. Дольской чинно проводил гостью в «обновленную» домашнюю церковь или, скорее, часовню, где находилась икона.
— Я давно хотел преподнести вам одну вещь. Не знаю, как вы воспримете этот дар, но, признаюсь, был бы рад, если бы он вам понравился. Не погнушайтесь принять скромную дань, так сказать, знак внимания одинокого художника.
Балерина оказалась в миниатюрном подобии греческой церкви — убранство было скопировано, но она и представить не могла, чем сейчас удивит ее Евгений Петрович, а тот медленно подвел девушку к иконе, которая красовалась на широком аналое в центре.
Ксения тотчас, еще не успев оценить дара умом, благоговейно перекрестилась. Она не могла иначе ответить на проникающий до глубины души исполненный неотмирного покоя взгляд Архиепископа Мир Ликийских.
Этот удивительный Николин лик был для нее настоящим откровением: «Кто же такое чудо написал? Наверное, в какой-нибудь обители. Прислали ему с Афона, а он решил подарить мне — отдать такую Святыню! Как мне хранить такое, мыслимо ли?! Я всего лишь актриса…»
— Это я сам написал — пришло как-то молитвенное настроение, ну я и подумал — почему бы не написать? — игриво, так, словно бы речь шла об удавшейся поделке, произнес князь. — Да вы на оклад обратите внимание: подлинный шедевр, у Фаберже заказывал. Раритет, замечу вам, такой вещи в кремлевских ризницах не найдете!
Набожная гостья словно бы не слышала рассуждений о ювелирных достоинствах образа:
— Да вашей рукой Ангел Божий водил!
— Возможно. Но я этого не заметил, — «художник» позволил себе легкомысленно пошутить. — А вы мне льстите, право же, льстите — не стоит моя работа таких похвал. Просто хотел вас порадовать…
Балерина продолжала любоваться подарком:
— Это так неожиданно: настоящее откровение для меня, как благословение свыше! А завтра такой трудный спектакль: я танцую Жизель…
— Могли бы сразу сказать, божественная вы наша! Все замечательно складывается. Утром икона будет уже у вас в уборной — не беспокойтесь, я позабочусь, чтобы доставили. Надеюсь, это поможет при выступлении?
— Конечно! Но так неудобно, право… — Ксения смутилась, замялась. — А образ разве уже освящен?
Князь притворно надул губы:
— Обижаете, мадемуазель Ксения! Ее сам Высокопреосвященнейший Владимир освящал… На Киевско-Печерском подворье, — сочинил он на ходу. Упоминание Владыки Владимира было для Ксении наилучшей рекомендацией.
То был особенный спектакль. Вряд ли когда-нибудь до этого дня, да и в ближайшие годы после, искушенные петербургские театралы видели такую «Жизель». Возможно, выступление прима-балерины Светозаровой и не было лучшим в ее сценической карьере (пресса, например, и вовсе его не заметила), зато сама Ксения запомнила его надолго. В тот вечер ею владело истинно молитвенное вдохновение — такой глубины чувство тихой покорности никогда еще не охватывало Ксению на сцене. Она знала, конечно, что хореографы называют «Жизель» религиозным балетом, но прежде считала эти слова лишь удачной метафорой, теперь же казалось, что она танцует перед незримым образом Николая Угодника и что это не танец даже, а подобие богослужения, в той мере, в какой может быть молитвой стихотворение, картина или другое исполненное сокровенного, духовного смысла произведение искусства. Во втором акте, с того момента, когда, согласно либретто, Жизель поднимается из могилы, Ксения приняла позу смиренного, богомольного поклона и так и не подняла головы до последнего выдоха. Ей было мистически страшно, но в то же время не постижимая умом сила подчинила волю балерины, словно предписывая исполнять партию героини, отдавшей себя без остатка высокой любви. Ей хотелось верить, что сила эта не злой рок, а Божий Промысл: «Неужели зло может так облегчать, очищать душу, обращать ее к свету? Нет и нет, ибо только Господь ведет душу на свет, а свет — Истина!» Настоящий катарсис испытала в тот вечер Ксения.