Решительным движением он погасил свет. Ему надо было встать без четверти семь с достаточно свежей головой, чтобы хотя бы попытаться выполнять указания Делани при дублировании. Чем бы он ни занимался эти две недели, во что бы ни оказался втянут, будь то любовь, взаимные упреки или убийство, он должен честно отработать пять тысяч долларов. «У меня буржуазное чувство коммерческой честности, — подумал Джек, подтрунивая над собой. — Честность превыше всего».
Он заставил себя закрыть глаза ради Делани. Но никогда Джек не был так далек от сна. Он вспомнил голос Элен, звучавший в трубке, — едва уловимый, ненавязчивый, восхитительный французский акцент придавал английским словам очаровательное своеобразие. Ее голос был совсем не похож на тот, которым произнесли: «Я устала от мужчин, которые спят со мной и говорят мне о том, как сильно они любят своих жен». Лежа в темноте без сна, Джек думал об Элен; она, верно, тоже не спала сейчас в тысяче миль от него, тоже беспокоилась, думала о нем; не без помощи телепатии, присущей всем любящим людям, она, несомненно, догадалась о том, что с ним что-то происходит. Он увидел миниатюрную, прелестную, теплую Элен, она лежала в своей мальчишеской пижаме на кровати, накрутив волосы на бигуди (она всегда занималась своей внешностью в его отсутствие). Связанная с мужем тысячью незримых нитей и уз, она размышляла о нем, одновременно прислушиваясь, не донесется ли шорох из детской. Надежная, умелая, бдительная, Элен находилась в центре семейной паутины, тревожась, защищая, любя, радуясь, молясь о том, чтобы муж вернулся здоровым, невредимым и любящим… Если бы Джек лежал в кровати рядом с ней, он не играл бы в этот страшный покер, не видел бы лысых мужчин в фартуках, занятых зловещим делом.
Джек поднес к носу платок. Кровотечение, похоже, остановилось. Вспомнив свой сон, он подумал: «Как мудро со стороны жен молиться в тягостные часы, что начинаются после полуночи».
Не желая разгадывать значение сна, в котором его бывшие друзья играли в карты, а на столе лежало его собственное тело, Джек заставил себя подумать о сыне, спавшем в эту ночь, подложив руку под тревожащее его ухо. Он улыбнулся; детская ручка отвела смерть в сторону. Джек вспомнил, как однажды зимним вечером, вернувшись с работы, застал сына вытирающимся после ванны. Он поцеловал влажную головку, задумчиво наблюдая за сыном, небрежно прикладывающим полотенце к своему маленькому, но крепкому тельцу. Внезапно мальчик повернулся к отцу; на лице ребенка появилась улыбка заговорщика.
— Папа, — сказал он, коснувшись пальцем кончика своего пениса, и горделиво, отчетливо добавил: — Это я.
В пятилетнем возрасте мы впитываем мудрость из воздуха, мыслители всех веков шепчут нам на ухо откровения.
Лежа без сна в темной комнате, заполненной призраками бывших товарищей по оружию, Джек коснулся себя.
— Это я, — с улыбкой прошептал он, повторяя вслед за сыном магическое мужское заклинание; Джек прогонял силы тьмы с помощью тайной церемонии, изобретенной его сыном, наивным и мудрым одновременно; он пытался избавиться от тягостных, мучительных видений, хлынувших из прошлого.
Но таинство не сработало. Он закрыл глаза, но сон не приходил; Джек уже был во власти воспоминаний, навеянных сном и беседой с Вероникой…
Наша армия тоже понесла кое-какие потери…
Ферма горела. Она была построена из камня, но в ней находилось на удивление много вещей, вспыхнувших после того, как в дом угодил снаряд. Джек спал на полу кухни; взрывной волной его выбросило из комнаты; нога у него была сломана. На голове тлело одеяло. Люди, находившиеся с ним на ферме, куда-то исчезли. Им повезло больше, чем ему. Они растворились в темноте. В сумятице они забыли о нем, а потом приблизиться к зданию было уже невозможно.
Пять часов ушло на то, чтобы доползти до окна. Он многократно терял сознание, ощущал запах собственных обожженных волос и кожи; нога вывернулась окончательно. Он задыхался в дыму. Одно он знал точно: умирать он не хотел. Цепляясь ногтями здоровой руки за доски пола, он добрался до окна; потянувшись, выглянул наружу. Пространство перед домом периодически обстреливали из пулемета, но кто-то заметил его голову, появившуюся в оконной раме, пришел за ним и забрал его. Дальше в памяти был провал: когда его вытаскивали из окна, он снова потерял сознание. Ему кололи морфий; следующие несколько недель он провалялся в полузабытьи, словно окутанный какой-то мутной пеленой; он не понимал, жив он или мертв. Он так и не узнал, кто его спас. Затем — два года в госпиталях, восемнадцать операций. «Эта рука функционировать не будет», — сказал молодой врач. Ему принесли огромный букет цветов, заказанный Карлоттой по телеграфу… Больше она ничего не сделала…
К нам, о Гимен, Гименей! Хвала Гименею, Гимену!
Свадьба была необычной. Наверно, подобные церемонии случались во всех частях света, но все же присутствующих не покидало ощущение, что было в ней нечто специфически голливудское, что только в Голливуде двести пятьдесят человек могут собраться для того, чтобы отпраздновать заключение союза между бывшими супругами, которые когда-то развелись, вступили в другие браки, затем расстались со своими новыми супругами и снова связали себя брачными узами. В любом ином месте виновники торжества, наверно, отправились бы в какой-нибудь тихий провинциальный городок и зарегистрировались бы (как оказалось, снова не навечно) в присутствии пары свидетелей. Но такой вариант не годился для Голливуда тридцать седьмого года. Среди двух с половиной сотен гостей, приглашенных на свадьбу, были фотографы, журналисты, руководители студий, а также члены съемочных групп двух картин, в которых снимались молодожены. Невеста появилась в роскошном белом платье, подаренном ей костюмерным отделом одной из кинокомпаний.
Свадьбу сыграли в доме Делани. В ту пору он был женат на женщине, которая впоследствии стреляла в него из охотничьего ружья. Красивая, легкомысленная, она оказалась, к счастью, плохим стрелком. Делани, не любивший торжеств, устраивал их, чтобы сохранять мир в семье. Морис провел почти весь вечер в баре за картами.
Отис Кэррингтон, жених с изысканными манерами и глубоким грудным голосом, сидел, улыбаясь, между двумя своими бывшими женами на ступенях широкой, колониального стиля лестницы. Он пил черный кофе из большой чашки, воздерживаясь от алкоголя. Ни разу не взглянув на женщину, на которой он женился днем, Кэррингтон говорил своим прежним супругам: «Мне не нужен психоаналитик. Я сам знаю, что со мной. До тридцати лет я был влюблен в свою сестру. Осознав это, я почувствовал, что могу спиться. Однажды утром, проснувшись в Неаполе, я понял, что мне необходимо полностью отказаться от спиртного. За две недели до этого я отправился на вечеринку в Чикаго. Поднявшись с кровати в Неаполе, я увидел, что нахожусь в шикарном гостиничном номере, заставленном цветами и пустыми бутылками из-под виски. Я не помнил, как пересек океан, как добрался до Дирборнского вокзала».
В трезвом состоянии он был любезен и остроумен. Джек не знал второго человека со столь безукоризненными манерами. Напившись, Отис крушил гостиные, срывал приемы, премьеры, губил браки и многолетнюю дружбу. В последние годы, чувствуя после нескольких месяцев воздержания, что кризис близок, он нанимал могучего санитара, который, сопровождая Кэррингтона повсюду, не позволял ему слишком расходиться. Порой случалось, что санитар не отходил от актера две недели кряду. Кэррингтон принадлежал к той старой, уже тогда вымиравшей породе актеров, которые в жизни вели себя как на сцене. Раскованные, броско одевающиеся, галантные, они отличались непредсказуемостью поведения, тягой к эффектному поступку. В апреле 1917 года, в первый день войны, Кэррингтон вышел из нью-йоркского театра, только что сыграв главную роль в спектакле; он воткнул цветок в петлицу своего дорогого костюма и, помахивая тросточкой, отправился в ближайший вербовочный пункт, где заявил о своем желании вступить в армию. Родившийся в другую эпоху, воспитанный в ином, менее романтическом духе, Джек безмерно восхищался Кэррингтоном, и когда началась его война (это произошло в середине съемок), Делани и агенту Джека пришлось проявить изрядное красноречие, чтобы удержать его от аналогичного поступка.