Тетя Малкеле стоит целыми днями возле машины за его спиной и задумчиво смотрит в окошко на белую улицу. На припечке лежат повернутые на бок чугуны, сияя внутри белизной. В печке сидит кошка. Тетя молчит и прислушивается к советам со стороны.
— Пусть идет на фабрику!
Дяде Иче не верится, чтобы на старости лет с ним так по-злодейски поступили.
— Стань рабочим, — говорят ему, — чудак-человек!
В сумеречном доме тети Гиты после нескольких лет траурного молчания опять стали слышны человеческие голоса.
Это Тонька дяди Зиши бледным, звездным рассветом вернулась из Владивостока. Она напустила полный дом ветра, натаскала узлов, а также привезла с собой детскую коляску, глубоко на дне которой лежал крохотный запеленатый ребенок с личиком, не похожим на еврейское.
В затхлый, мрачный дом, в котором каплями падали мягкие звуки вечно идущих часов дяди Зиши, ворвался свежий воздух, плеск воды вокруг женского тела и терпкий запах молодых парней и девушек, звенящих стеклянными дверьми и то и дело снующих, как на вокзале.
Тетя Гита продолжала сидеть у своего занавешенного окна — там после смерти дяди Зиши молча угасала растраченная ни на что знатность ее раввинского рода.
И что еще осталось тут от еврейства, если не тетя Гита?
Она молчит и вообще ведет в реб-зелменовском дворе почти мужской образ жизни. Бывает, что приходят к ней за советом, и это вполне понятно при теперешней нехватке раввинов.
Но тетя с ее тусклой сединой и со свисающими складками лица, говорящими о знатности ее рода, уже стара. Теперь от внезапно появившихся в этом молчаливом доме голосов она чувствует себя еще слабее.
Через несколько дней, в тихий час, когда из посторонних людей в доме был один только Цалка, она поднялась и стала оглядываться. Казалось, она все позабыла. Но вот она с отчаянием стала ощупывать узлы.
— Доченька, а где подушки?
— Продала во Владивостоке.
— А одеяло?
— Оставила в Москве.
Это было для нее тяжелым ударом.
Потом, уже ни на что не надеясь, она кивнула на Цалку дяди Юды, подразумевая, конечно, не его, а чужого ребенка, которого он держал у груди, давая ему сосать из бутылочки:
— А ребенок чей?
— Мой.
— Ты вышла замуж?
— Нет.
В тот вечер тетя сидела возле своего овеянного тишиной окна, сидела и плела вокруг себя новое набожное молчание о подушках и чужом ребенке.
Это было вечернее прощание с реб-зелменовским имуществом дяди Зиши, холодное молчание, осуждающее непрошеных, далеких внуков, которые прибывают сюда Бог весть откуда, чтобы жить с ней под одной крышей.
* * *
Тонька ушла.
Даже Цалел дяди Юды, провожая ее взглядом из окна, испытывал что-то вроде ненависти.
Он думал так: «Чем бы пострадала, скажем, революция, если бы тетя Гита отдала Богу душу, не зная о том, что Тонька продала свои подушки во Владивостоке?!»
Вот что он думал. И он готов был в эту минуту считать, что она, его любимая, всего лишь ничтожная змея, которая смотрит сверху вниз на каждого, кто не обладает ядом.
Тут он, очевидно, подразумевал и себя, который не раз уже то на чердаке, то с пузырьком йода, поднесенным ко рту, собирался отдать Богу душу.
Цалел дяди Юды осторожно положил уснувшего ребенка, вышел во двор и, сам того не замечая, пошел по зелменовским домам послушать, нет ли новых сведений «о Владивостоке».
С тех пор как вернулись сорванцы, реб-зелменовский двор забросил все дела, из труб перестал валить дым, и немые бородатые Зелменовы вместе со старыми Зелменовками сидели сложа руки у ненакрытых столов в ожидании новостей о Кондратьевой и о Тонькином ребенке.
Из дома в дом сновал дядя Ича, и, хотя он на бегу выплевывал нитки изо рта, чтобы думали, что он без дела не сидит, ему никого не удалось провести, разве только свою жену тетю Малкеле, которая была, конечно, расстроена из-за своего Фалка.
— Моя корова, — сказала она, — когда доить — так нет ее, а когда подыхать — она тут как тут!
С особой жадностью набросился двор на Кондратьеву. Для Зелменовых она являлась странной, загадочной фигурой. Кто-то во дворе додумался до того, что Кондратьева — мужчина, но само собой понятно, что это просто был дикий вымысел какого-то зелменовского дурня, и об этом, пожалуй, не стоит говорить.
Со всех сторон из Фалка вытягивали воспоминания о его жизни, как тянут нитки из потрепанной одежды. Жаль только, что в то время, как о Кондратьевой уже накопилось немало сведений, еще почти ничего не знали о Тонькином ребенке.
По правде говоря, Тоньку здесь не очень-то любили.
Есть такие Зелменовы, которые даже боятся ее. Взять, к примеру, мрачного мостильщика, родственника тети Малкеле, еврея с большим аппетитом и сундуком под кроватью. Как только он увидел из окна Тоньку, он на мгновение прекратил жевать и спросил:
— Кто эта шлюха, которая вертится здесь по двору?
А потом уже, объятый паром большой миски с картошкой, он горько вздохнул:
— Девица с каким-то недобрым взглядом!
* * *
Что уже известно во дворе по «делу Кондратьевой»?
Известно, что где-то там, в далеком городе, Фалк дяди Ичи действительно шлялся с какой-то чуть ли не графиней или с помещицей, которую зовут Кондратьева. Тонька не хотела с этим мириться, и Фалк грозил ей, что бросит ее и будет платить алименты.
Почему это парню пришло в голову грозить Тоньке алиментами, этого никто не знает.
— Ты мне надоела, — сказал он вдруг Тоньке по-русски.
Она покраснела и переспросила по-еврейски:
— Что ты сказал?
— Провинциальная девица ты и больше ничего!
Тогда Тонька дала ему пару пощечин. Он, бедняжка, закрыл лицо рукой и, ожидая продолжения, отвернулся к стене, как в детстве, когда тетя Малкеле била его за кусок украденного сахара.
Ах, Фалк, Фалк! Ушел он с реб-зелменовского двора лихим пареньком, в вышитой рубашке, с чуприной, с заложенным носиком. Всего два года длилась вся эта история, и он вернулся домой потерянным человеком, с мутным взором опытного мужчины и с черным клеймом на теле.
Как-то раз он умывался в сенях. Он засучил рукава, и у всех потемнело в глазах. На руке, немного ниже плеча, был отпечатан черный череп с парой накрест сложенных костей, а внизу написано что-то по-русски.
Тетя Малкеле схватила его за руки и горько расплакалась:
— Скажи, Фоленька, что это такое? Маме можно все сказать…
Но он и тут извернулся.