Чуть свет дядя Ича встал и пошел на фабрику. Там уже все было готово. Его поставили к конвейеру — вытаскивать наметку из поступающих частей пальто. Дядя Ича надел очки. Он весь день слюнявил пальцы, тянул нитки и с глубоким презрением смотрел поверх очков вокруг себя.
Цех тянулся на целую версту. Прожекторы бросали свет даже под столы, и какая-нибудь иголка на полу видна была так отчетливо, как будто она лежала на ладони.
Где-то в углу шел пар от тяжелых паровых утюгов, рабочие с засученными рукавами приводили в движение эти горячие наковальни, которые отдавали запахом распаренного сукна.
Дядя Ича сразу стал принюхиваться к утюгам. Запах этот был ему хорошо знаком. Родной, портняжный запах.
Все остальное казалось ему здесь чужим.
Отдельные части пальто плыли по конвейеру от одного места к другому, и, должно быть, где-нибудь из этих кусков склеивалась одежда, но дядя никак не мог за этим углядеть. Он подозрительно смотрел на сотни скользящих рук с длинными, костлявыми пальцами и квадратными, портновскими ногтями; подстерегал их, эти хитрые, чужие руки, как подстерегают вора: «Не морочат ли здесь доверчивого человека?»
Дядя Ича исследовал этот вопрос. К концу дня унес с собой домой твердое убеждение, состоящее почти из сплошных вопросов:
— И это называется фабрика? И это вот мастера? Разве так обметывают полу?
Потом он сидел против тети Малкеле темнее ночи, с бесконечными сомнениями и неясными мыслями. Он чувствовал себя так, как будто весь день находился в опасности и сейчас должен благодарить Бога за то, что уцелел.
Одно было ему ясно — что он, Ича-портной, очень низко пал на старости лет. Сегодня он из какой-то машинной щели восемь часов подряд вытягивал наметку. Во-первых, он ведь не для того в поте лица трудился всю свою жизнь, чтобы вытягивать наметку; во-вторых, у него вообще не укладывается в голове, чтобы от такого шитья что-нибудь путное могло получиться.
Тетя Малкеле за него просто испугалась, потому что он не переставал жаловаться, вздыхать и проклинать весь свет.
Она разговаривала с ним мягко, вкрадчиво. Когда же она все-таки захотела из него что-нибудь вытянуть, он вдруг бешено раскричался:
— Дура! Какое там пальто? Его не видать!
— Почему?
— Потому… цепочка, холера ее возьми!
Надо было догадаться, что он имеет в виду конвейер, который тянется цепочкой, — холера его возьми! — выхватывает у всех из рук куски верхнего платья, тащит их, соединяет и делает из этого дамское пальто.
— Одежда любит фантазию! — строго заключил он.
Ах, кому это могло прийти в голову, что он, дядя Ича, тот самый, который так легко переваривал чужие огорчения, который мог, как мальчишка, подкрадываться к дяде Зише под окно, чтобы взглянуть на его нееврейского зятя, который с легкой душой вынимал чуть ли не каждый день Цапку дяди Юды из петли и, наконец, пошел к родному сыну на несостоявшуюся свадьбу лишь для того, чтобы промочить горло, — кому могло прийти в голову, что он, этот дядя Ича, поднимет такой шум, когда придется его самого встряхнуть немного и поставить на фабрику?
Творилось невесть что.
Перед сном дядя Ича опять кричал, что ему, видите ли, нужен будильник, не то он опоздает на работу.
Потихоньку набился полный дом Зелменовых, все без слов, с душевной болью, следили за тем, как дядя Ича снимает с себя одежду и ложится спать. Тетя Малкеле вдруг принялась кипятить воду в чугунах — неизвестно зачем, наверное, от растерянности.
И наконец дядя Ича уснул. Подстриженный старый подбородок прижался вплотную к одеялу, а крупный, мясистый зелменовский нос торчал в глубокой обиде на весь мир.
* * *
Исчез последний портной, старый еврейский портной с бородкой, с тонкими, улыбающимися бровями и с высохшими пальцами.
Умер раз и навсегда босой потребитель картошки, великий детопроизводитель, размножающийся, как трава, так что из каждого портного становилось по меньшей мере двое портных.
Умер веселый еврей, который за миской щавелевого борща пел о большом счастье на белом свете.
Умер последний портной и вместе с ним лавка зингеровских машин и высокая барышня-полька, которая там сидела у светлого окна, умер агент по зингеровским машинам, философ и шутник с русой бородкой, который в каждый субботний вечер играл перед всем местечком в пьесах «Братья Лурье» и «Семья Цви».
Умер последний портной, и низкая хибарка, и восьмилинейная лампа, и палестинский учитель древнееврейского языка в широкополой черной шляпе, с толстой палкой из грушевого дерева, молчаливый и опустившийся человек, который неожиданно отправился пешком в Слоним, к раввину, и однажды ночью покончил самоубийством.
Зимний вечер искрится под синим небом, как глыба рафинада. Кто-то острым долотом выдолбил из этой глыбы ночной город. Из окна видно, как стынет со всеми своими заснеженными бревнами и кольями спокойный реб-зелменовский двор.
Над двором холодным рублем висит луна.
До поздней ночи сидит Тонька у зеленого абажура и выводит убористые цифры.
На постели лежит ребенок, который растет без отца. Дитя лепечет что-то, из его горлышка вылетают звуки, похожие на тиканье старинных стенных часов дяди Зиши; понемногу оно затихает, снова утопая в липкой дреме.
Тонькина тень налезает на потолок — это она наклонилась над тарелкой и откусила хлеба с сыром.
Старые стенные часы дяди Зиши бьют десять.
Осторожно открывается стеклянная дверь Тонькиной комнаты, и тетя Гита вводит нескольких женщин. С порога повеяло набожностью и бабьими секретами.
Тонькина тень снова налезает на потолок. Это она наклоняется и отхлебывает остывший чай из стакана.
— Добрый вечер! — говорят все три женщины разом.
Они, видимо, пришли с определенной целью. Впереди — еврейка с продолговатым, мучнистым лицом, с высокой прической и черной шалью на голове.
— Трудно, — говорит та, что с высокой прической, — найти простой женщине приличествующие случаю слова, дабы вести беседу с такой весьма образованной барышней. Надобно вам знать, что и мы проходили науки в нашей младости, но, увы, тяготы деторождения состарили нас преждевременно.
Тонька спрашивает:
— К чему это все? Вы же можете говорить просто?
Но оказывается, что говорить просто эта женщина не умеет. Это переписчица прописей Эстер. Она обучила целое поколение женщин цветисто выражаться в письмах и благовоспитанно вести себя. Так что выражаться высокопарно — это у нее в крови, это ее хлеб.
Теперь она безработная, теперь она выражается высокопарно лишь из любви к своей благородной, но уже погибшей профессии.
— По-другому изъясняться, — говорит она, — я не умею даже с пожилыми женщинами.