Хозяином был француз, собачий парикмахер, или грум, или maitre de chiens [141] ; этот грубый и циничный человек, родом с площади Клиши у подножия Монмартра, рассказывал мне, что работал зазывалой у борцов на ярмарках, пока осваивал новую профессию. Его лицо напоминало маску — застывшие энергичные черты, бесцветная кожа, словно после инъекции. Его отношения с животными сводились к борьбе. Он старался что-то отвоевать у них. Не знаю что. Возможно, так он представлял себе поведение с собаками. Он жил в Чикаго на походных условиях «десяти тысяч» Ксенофонта в Персии [142] , поскольку сам стирал и гладил рубашки, покупал продукты и готовил еду в отгороженном уголке этого собачьего клуба — его лаборатории, кухне и спальне. Теперь я понимаю, что такое француз за границей — каким неправильным все должно казаться, — и не просто за границей, а на Норт-Кларк-стрит.
Мы размещались не в обычном помещении без надлежащих противопожарных мер безопасности, а в относительно новом двухэтажном здании близ Голд-Кост, неподалеку от «Бойни в День святого Валентина» [143] и общественной организации на Гранд-авеню. Специфическая особенность данной фирмы, которую поддерживали спонсоры, заключалась в том, что здесь был собачий клуб: домашних любимцев развлекали, а также мыли, массировали, делали маникюр, стригли; предполагалось также, что их учат хорошим манерам и разным трюкам. И все это за двадцать долларов в месяц, причем количество собак не ограничивалось и Гийом еле справлялся с большим потоком; он постоянно жаловался в главную контору, но там старались побить все рекорды. Клуб был переполнен; лай запертых в неволе церберов бил по ушам, когда я возвращался из последней поездки и, сняв ливрею шофера, надевал резиновые ботинки и пончо; от шума дрожала застекленная крыша. Однако дело было поставлено хорошо, Гийом знал свою работу. А если людям дать немного свободы, они построят вам Эскориал [144] . Жуткий шум, как на Центральном вокзале, являлся всего лишь столкновением хаоса с порядком — поезда уходят вовремя, собаки тоже регулярно обслуживаются.
Впрочем, Гийом делал инъекции животным чаще, чем следовало бы. Он прибегал к piqures [145] по любому поводу и брал за это отдельную плату. Он говорил:
— Cette chienne est galeuse — эта сука совсем запаршивела. — И тут же делал укол. Более того, особенно возбужденным животным он давал опиум при любом нарушении порядка, крича при этом: «А ну покажем ему!»
В результате мне часто приходилось разносить по домам бесчувственные тела красавцев, и как же трудно подниматься по лестнице, держа на руках спящего боксера или овчарку, а потом убеждать цветную кухарку, что их питомец утомился от игр и прочих удовольствий. Собак во время течки Гийом тоже не выносил.
— Grue! En chasse! [146] — И с волнением спрашивал: — Там, в кузове, ничего не случилось?
Но откуда я мог знать — ведь я вел машину? Гийом возмущался хозяевами таких сук — особенно если собака породистая, а ее высокое происхождение не уважали, — и требовал, чтобы с подобных владельцев брали штраф за то, что они отпустили в клуб суку в таком состоянии. Он преклонялся перед родословными и при желании мог продемонстрировать хорошие манеры или презрительно сжать губы, столкнувшись с низостью — противоположностью благовоспитанности. Он мог подозвать всех сотрудников — двух негритят и меня, — чтобы показать, как совершенны конечности у какого-то животного. Должен сказать, что у него была мечта — создать свою школу, и когда, к примеру, ему требовалось стричь красивого пуделя, мы бросали свои дела и смотрели на его работу во все глаза; волшебство пронизывало и его руки, и послушную умненькую маленькую собачку. Да, не всегда нас преследовали раздражение, щелканье зубами и собачьи драки, а именно с этим Марк Аврелий [147] сравнивал повседневное человеческое существование, и порой я понимаю, что он имел в виду. Но и у животных бывает согласие, и когда на тебя смотрят много собак, к тебе тоже приходит озарение.
Но я устал и постоянно смердел псиной. В трамвае люди отодвигались от меня, как от скотника, или округляли глаза и поджимали губы — и это на переполненной линии «Коттедж-Гроув». К тому же меня смущало множество собак, испорченный нрав любимцев и их повадки, отражающие пороки цивилизации. И не дающая покоя мысль, что членский взнос в клубе больше, чем плата за пребывание Мамы в доме для слепых. От всего этого я иногда впадал в депрессию. Угнетало меня и то, что я совсем забросил работу над собой. Надо быть более честолюбивым. Я стал частенько просматривать объявления в журналах, чтобы понять, какие профессии востребованы, и решил пойти на вечерние курсы, где готовят судебных репортеров — вдруг проявится склонность? — или даже вернуться в университет и достичь чего - то большего. В то время я нередко вспоминал Эстер Фенчел, поскольку имел дело с верхушкой общества, державшей породистых собак. При воспоминании о ней у меня всегда екало сердце и в душе поселялось прежнее ребячество. Его солнечный свет продолжает сиять, хотя светила, гораздо более яркие, поднялись, чтобы расплавить тебя и подчинить своему влиянию. Вероятно, они важнее и сильнее бьют в глаза, но тот ранний солнечный свет надолго остается с тобой.
Несколько раз я испытал одурманивающее чувство влюбленности, затем пришли физические муки сексуальных желаний — возможно, из-за работы с животными. Улицы тоже переполняла чувственность — ночные клубы, порнографические фотографии, чулки с блестками. Плюс еще подружка Гийома с волнующим задом и огромным, мягким, как сыр моцарелла, бюстом; она была уже в возрасте и, приходя в клуб, сразу шла в спальню, где ждала его, пока мы все запирали на ночь. Но моя чувственность оставалась неудовлетворенной. Мне приходилось считать деньги. И, рискуя наткнуться на Ренлингов, я поехал в Эванстон, чтобы навестить свою подружку Уиллу в Симингтоне, но там мне сказали, что она уволилась и вышла замуж. Вернувшись, я погрузился в мысли о супружеском ложе, отношении Пятижильного к Сисси и о моем брате, чье сердце разрывалось, когда он представлял себе их свадьбу и медовый месяц.
Все это время Саймон не объявлялся и не отвечал на мои записки, которые я оставлял у Мамы и в других местах. Я понимал, что ему плохо. Маме он не помогал, а видевшие его знакомые говорили, что Саймон выглядит побитым. Он явно отсиживался в какой-нибудь дыре вроде моей комнаты, а может, и того хуже; он и раньше никогда не приходил ко мне сконфуженный, с объяснениями и извинениями, и этот раз ничем не отличался от предыдущих. В последнее письмо я вложил пять баксов. Деньги он принял, но поблагодарил, только когда смог вернуть, а это произошло несколько месяцев спустя.