Кровь диверсантов | Страница: 86

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Это вы мамочкам рассказывайте!

Он покрутился у зеркала, полез в печь за горячей водой и не нашел ее. Тем не менее побрился, молча, чтоб не нарываться на проклятия Алеши: втроем мы не имели права покидать дом, кто-то обязан был ждать гонца из батальона. А кто – спрашивать сегодня не надо, Григорий Иванович наполнил ладошку одеколоном, растер им лицо.

– Сидеть и ждать! Я – в штабе полка! На совещании!

Приехавший за ним мотоцикл покатил в гору, к монастырю. Получаса не прошло, как из батальона примчался замасленный солдат: «Кто тут Калтыгин?» Вместо командира пошли мы, услышали по телефону: немедленно собраться, до двадцати ноль-ноль за нами приедут!

Алеша бурно хохотал. На часах – без пяти шесть, и ни мотоцикла, ни машины не мог дать обруганный мною дежурный по батальону, не хотел и говорить, где проходит совещание. Я побежал к монастырю, в гору, постепенно набирая скорость, и с каждым километром спокойствие начинало входить в меня, как воздух в легкие; эту благодетельную власть физического напряжения я испытывал не раз, но в тот вечер с особенной остротой, и, подбежав к арочному входу монастыря, по запаху чего-то мясного и душистого определил, где собрался штаб полка. Какая-то старуха пыталась остановить меня, даже раскинула руки, но я вошел внутрь трапезной и смиренно замер.

За длинным узким столом сидели при свечах пятнадцать офицеров. Во главе же стола восседала мать-настоятельница, женщина вовсе не пожилого возраста, как я предполагал, и негромко причитала, то есть заунывно произносила какие-то ритмические фразы, видимо, молитвы. На кумачовой скатерти – оплетенные бутыли с красным вином и настоящие бутылки шампанского, выражение «стол ломился от яств» годилось вполне: жареные куры и гуси, кабаний, судя по размерам, бок, еще что-то, источавшее дух мясовитый и пряный, из фруктов – яблоки и груши. Пятнадцать офицеров – это не только штабы батальона и полка, тут и из дивизии кое-кто прикатил. Мест за столом явно не хватало, но, как говорится, в тесноте, да не в обиде, и в согласии с этой поговоркой люди за столом все-таки умещались, гостеприимные монашки уступили скамьи и стулья воинам-освободителям, а сами устроились на их коленях, что, конечно, было неудобно, чем иным можно объяснить то, что, пока я шептал Калтыгину о приказе, поднялись две или три парочки и куда-то пошли, разминать затекшие мышцы. Остальные монашки продолжали благоговейно выслушивать речитатив матери-настоятельницы, закинув при этом руки на погоны. Колыхавшиеся язычки свечей придавали женским лицам какую-то странную моложавость и в то же время – мертвенность. Офицеры приняли меня за опоздавшего, начали было тесниться, но одна пара решила уступить мне место, почувствовав себя совсем неуютно, встала и пошла куда-то освежаться, наверное, потому, что изнывавшая от жары и духоты монашка стала на ходу стягивать с себя что-то похожее на узкий балахон.

На коленки Калтыгина взгромоздилась объемистая монашка, она бросила в меня взгляд, призывающий к молитве, которой не суждено было произнестись, потому что время было уже – 19.40. Я покинул – вслед за разгневанным Калтыгиным («Если обманул – пристрелю!») – трапезную, где происходило нечто непонятное. На совещание не похоже, молитвенное собрание тоже исключалось, на обычную пьянку тоже не походило. Правда, мне так редко приходилось участвовать в них, что могу ошибиться. Новый, 1943 год встречал я в госпитале, в коридоре поставили столы, пили спирт, но медсестры на колени не забирались, да и, учтите, было много раненых с травмами нижних конечностей и голеностопных суставов.

Бежать пять километров даже под гору Григорий Иванович отказался. Мы позаимствовали мотоцикл и умчались, появились как раз вовремя, прикатил бронетранспортер за нами, Алеша уже собрал то, что называл «вещичками», и мы поехали к штабу фронта. Я думал, что с религией покончено, но судьба подбросила мне девушку в кожаной юбке, верующую девушку, – господи, сколько же времени пройдет, пока в моде не появятся кожаные юбки и я увижу на улице женщину, одетую, как Янина из Ягеллонского университета.

Время же было радостное, тревожное, к чему-то зовущее. Немцев били на всех фронтах, и поскольку летели мы на территорию Польши, то интерес к стране этой возник у нас еще в Москве, а в коридоре штаба 4-го Украинского столкнулись мы лоб в лоб с толстеньким майором, который в отчаянии заявил: «Убей меня бог, если я знаю, что делать с этой Польшей!» Что именно делать – не знал никто, нас же очень интересовали шестьсот квадратных километров генерал-губернаторства, где предположительно обитал тот, ради которого мы и прилетели сюда. На этих километрах каким-то непонятным образом уживались, то перестреливаясь друг с другом, то вступая в кратковременные союзы, отряды разнородных политических и националистических ориентаций. Армия Людова и Армия Крайова, Батальоны Хлопске, Народовы силы сбройне, отряды народной милиции, подчинявшиеся левому крылу Рабочей партии польских социалистов, такие же отряды под водительством правого крыла, отряды от руководства Строннитцтва Людова, совершеннейший уникум – еврейский отряд, распадавшийся на составные части и вдруг возникавший, какие-то лоскутные формирования, неизвестно кем и когда созданные, но никому не подчиненные, банды власовцев, отдельно сражавшиеся батальоны и роты советских военнопленных, бежавших из лагерей, покрытые пылью офицерские дружины разгромленной в 1939 году армии, до сих пор не знавшие, в чью сторону стрелять, и провозглашавшие лозунг «Стоять с оружием у ноги», еще какие-то группки, более похожие на сброд уголовников, но активные, очень активные, и еще, и еще… Короче говоря, сейм позапрошлого века, вооруженный автоматами и сорокапятками. В преддверии стабильной государственности братья-поляки шумели вовсю, шуровали гранатами и лозунгами, чуть что, прибегая к праву вето…

От такой пестроты голова у нас пошла кругом, а Калтыгин страдал явно, сопел, рассматривая карту… Не невежество, не инстинкт самосохранения, не вялость ума, а причины, глубина и масштабность которых так и не познаны еще, заставляли Григория Ивановича делить мир на «наших» и «не наших», а к последним он относил и шагавших с ним рядом, если те, идя в ногу и одинаково со всеми разевая рот, что-то нехорошее вытворяли глазами. Могли и не вытворять, все равно попадая в «не наших». Чутье было у Григория Ивановича на таких вытворяющих. Чутье, подкрепленное верой и еще кое-чем; любя нас, меня и Алешу, ставя себя под пули, в нас летящие, он не упускал случая «просигнализировать», «довести до сведения» о нездоровых настроениях наших, и наветы его только потому не пускались в ход, что само руководство, любя и ценя Григория Ивановича, для собственного успокоения приучилось к мысли, что Калтыгин – небезопасный идиот, верить которому нельзя.

В сложности, повторяю, Калтыгин углубляться не умел, испытанным методом его было: обозначить неизвестное известным, одобренным и не подлежащим сомнению. Иными словами, он наклеивал ярлыки, дополнительно прикрепляя к ним гремящую цепь эпитетов, звенья которой сплетались подчас самым непредвиденным способом, в немыслимом порядке.

Летели, конечно, без рации. Мы были советскими военнопленными, месяц назад совершившими побег из лагеря. В самолет уже забрались, когда неугомонный инструктор дополнил наставления: стало известно о Манифесте Польского Комитета Национального Освобождения, органа, зависящего от Москвы. Армия Людова переходила в подчинение Войска Польского с его смешанным советско-польским командованием. На оккупированной немцами части Польши, куда мы собирались, это событие не могло не отозваться, но теперь нас запутали совсем.