Но до смерти, мне чудилось, было далеко. Я ждал прихода «мананы», но она мелькнула обрывком где-то и пропала, суля что-то, возможно, избавление от чего-то более страшного.
И вот что странно. Умирал, умер, кажется, душа уже смешалась со звездами (не отсюда ли «звездный час»?), подхватившими меня и потащившими туда, наверх, с точностью до секунды рассчитал уже момент растворения в звездной пыли, крылышки, так сказать, приделал себе, – а все равно верил в жизнь и в грядущие дни, наполненные вдохами и выдохами, биениями сердца, претворением и осуществлением. Мысли текли плавно, от звезды к звезде, ощущения же скакали, спотыкались, и привитая Чехом потребность верить только сущему возобладала вдруг, откинула небо, как одеяло при пробуждении, забугрила землю, сделав ее колкой. К ногам вернулась боль, звуки и запахи хлынули в меня, я мысленно осмотрелся, принюхиваясь и прислушиваясь, узнавая, где источник вселявшейся в меня уверенности, что жизнь не покинет мое тело.
И я нашел источник этот. Он был во мне, отверженном и покинутом, брошенном на растерзание теми, за жизнь которых я сражался. Против меня были немцы и вся страна, бросившая меня на произвол судьбы. А раз так, то я был волен ни с кем и ни с чем не считаться. И немцы, равно как и жители домов этого пригорода, равно как и миллионы людей всего земного шара, ценны тем только, что погребли меня уже, вселили в мои мышцы упругость, сняли боль, сделали тело прыгучим. Уже зная, что буду делать, я развязал узелок, достал «парабеллум» и разыграл в воображении то, что последует через три минуты, через две… Во мне обнаружилось даже некоторое злорадство.
Мотоцикл с коляской остановился в пяти метрах от меня, фара вспыхнула и погасла, немцы думали. Наконец, с мотоцикла слез человек, на груди его – знак полевой жандармерии, ниже – «шмайссер». Произошел обмен междометиями – то, что бывает в разговоре двух спаянных общей опасностью людей, и по тональности «richtig» стало понятно: меня куда-то повезут для осмотра и опознания. Из коляски вылез, наконец, и второй – и я, взлетевший над ними, поразил обоих бескровно; ни следа секундной схватки не осталось на земле; найди утром немцы место, где был убит патруль, – улица заполыхала бы, подожженная. Но не о ней думал я, только о себе, рассчитывая на взрыв мешка с толом, к которому подвезу оба трупа, и ноги, которые донесут меня до леса…
Мне повезло. В лесу меня подобрали остатки разгромленной группы Валиева.
По бухгалтерам – огонь! По педагогам – залпом! Всех пособников – к стенке!
Года полтора спустя проезжали мы через только что освобожденное от немцев село и поразились празднеству сельчан – яркие одежды, песни, гармошки, лозунги и так далее, пляски… «Бухгалтера повесили! – объяснили нам причину народного гулянья. – Пособником был у немцев! Завтра приезжайте! Не то еще увидите: учителку расстреливать будем! За это самое!»
Григорий Иванович понимающе кивнул. Отъехал, дал задний ход и порадовал гуляк:
– Под немцами сколько были?.. Сколько? Мало! Скоро свои навалятся! С чем и поздравляю.
Алеша захохотал…
К слову.
Полгода спустя в район тот нагнали немцев, пленных, бараки они сами себе сколотили, сторожевые вышки тоже, разметили места для протяжки колючки. Да беда: жратву наше начальство не предусмотрело, и, чтоб контингент не сдох, взяли пример с тех же немцев, разрешили пленным побираться, вот и пошли они по деревням и селам с пустыми противогазными сумками. Представьте себе: нигде не гнали, кое-чем делились, а чаще – за стол сажали.
Так что о народе русском – ни слова. Помолчим. Русский народ – это планета, на которую мы попали без толмача, посему и объясняемся пинками.
Нет, не теми травами кормил Чех захворавшего недоросля. – Вновь сумасшествие? Ошибка? Преступление?
Нижеописанное событие произошло за неделю до того, как молодуха приволокла нам портфель со злополучной картой. Возвращаясь к своим, мы сделали привал в лесу. Время текло нудно, до ближайшего немецкого гарнизона двадцать четыре километра. Костер разжигай с дымом под самое небо, стреляй потехи ради – никто не подойдет. Алеша сделал на всякий случай обход, я прислушался и встал. Еще на курсах начал я присматриваться к поведению разных пташек, которыми никогда не интересовался, мелких и крупных зверюшек. Война, казалось мне, не могла не затронуть их. Обжитые гнезда пернатых гибли под огнем или ударными волнами артиллерии, барсучьи норы давились многотонными металлическими чудищами, муравьиные кучи вспыхивали с жалобным треском. Лишь мыши-полевки ничего не боялись, воробьи осваивали навоз, весело чирикая, зато куры чуяли надвигавшуюся смерть. Собаки стали походить на волков оскалом и мгновенными прыжками, но они же безошибочно терлись у ног людей, не помышлявших о шкуре их и мясе. Лес становился информатором, по птицам можно было судить, кто идет, с каким оружием, куда, соблюдает ли меры предосторожности.
Птичка, запевшая неподалеку, беды не сулила. Я упивался мелодией, обрывавшейся почему-то упорно на «си»; я пошел на эту мелодию, задрав голову, ища певунью – и столкнулся с немцем. Как он сюда попал – полная загадка, появление его было столь неожиданно, что я не удивился, не испугался, и владела мною досада: эх, Алеша, Алеша, где ж глаза и уши твои были?
Мы стояли друг против друга. Он смотрел на меня, я – на него. Немец как немец, много старше меня. Уставший немец, солдат, шнуровая полоска на погоне – кандидат, значит, в ефрейторы, – не поздновато ли, а? Обычная полевая куртка, пилотка, пустяшная медалька за московскую кампанию – нерадивый солдат, значит, в армии по крайней мере с октября 41-го, а даже креста нет, всего лишь значок за штурмовые атаки. Зато – везучий: не штабной, пороха нанюхался вдоволь, но руки-ноги целы и подвижны, отмахал полверсты от дороги к лесу, нашивки за ранения отсутствуют. А ведь все его соратники либо под березовым крестом, либо инвалидами дома, либо в плену. Автомат на груди, универсальный котелок, легкая пехотная лопатка в чехле и весь прочий набор, нужный солдату при переброске из одного окопа в другой. Одеяло сверху приторочено, а для удобства он автомат, мой любимый «шмайссер» модели 38, на грудь перекинул. Гладкий немец, выбрит чисто, будто коменданту гарнизона идет представляться.
Это он свистел, а не птичка. Мастер сверххудожественного свиста, а я – без «шмайссера». А немец своим «шмайссером» прошил бы меня за секунду, если бы захотел. Но в правой руке – каска с подшлемным амортизатором, что совсем уж диковинно: это при пилотке-то – зачем она? И чувствовалось: ранец набит вкусненьким. Сумка с гранатами, заставлявшая спрашивать: куда ж ты, теленок безмозглый, направляешься? Краешек фляжки виднелся, вода там или спирт – все одно, пригодится. Шнурованные ботинки хороши, но размер не тот, разве что на обмен, на Калтыгина они точно не налезут. Обшитые кожей гетры ни к селу ни к городу, никому не подойдут.
Я смотрел, смотрел на медаль, а затем досадливо повел плечом, показывая солдату, что надо бы, братишка, автомат-то – сбросить на землю. Он выронил каску, пригнулся, помогая рукам, и автомат аккуратно опустился на траву. Затем я показал олуху, что не мешало бы и от ремня-патронташа освободиться. И эта просьба была им удовлетворена. С фляжкой он тоже расстался. Штык я ему оставил, гранаты тоже: какой же солдат без оружия. Потребовал документы – жестом, я вообще ни одного слова не произнес. Конрад Вильгельм Бауска, службу начинал в 31-м полку, солдат, получает 60 марок в декаду (генералу Власову немцы давали 70 марок в месяц). Ранец набит подношениями, от которых млеют бабы. Пальцем указал немцу на дорогу: иди. Он еще не повернулся, а я передумал, ткнул на автомат и ранец, забирай, мол. Он наклонился, поднял и попятился. Тут только я на себя сам глянул его глазами: советская гимнастерка довоенного образца, справные сапоги, головного убора нет, немые приказания могут пониматься так: начнешь шуметь, то есть стрелять, моих ребят разбудишь. Ножа он не видел (его и не было), но место, куда ему вонзиться, уже определено было и мною и им самим: чуть ниже левой скулы.