Конечно, такие аргументы были не совсем подходящими для антифашистского актива. Но и я не был настоящим активистом, окончившим антифашистскую школу и принявшим присягу верности. Тот избрал бы своим девизом слова председателя Национального комитета: «Солдаты искупления! Вы не вернетесь к своим женам до тех пор, пока не загладите свою вину честным трудом в Советском Союзе!»
Я говорю о родине, которая не забудет нас. И если из-за этого кто-то донесет на меня Борисову, то, как у активиста, у меня все еще есть возможность заявить: «Я подошел к вопросу перевоспитания интернированных диалектически. И лишь постепенно я планирую перейти в своей работе к использованию передовых методов председателя Национального комитета».
Хотя большинство интернированных, собравшихся под грушей, и соглашается со мной, но, как всегда, находится один, который не преминул недовольно проворчать:
— Может быть, ты еще скажешь, что нам надо радоваться, что мы попали именно в Осташков. Ведь здесь они будут мочиться в глаза твоему черепу, когда ты окочуришься, и на месте твоей могилы построят уборную, как в нашем лагере!
Новенькие расхохотались. Старый пленный, который уже несколько раз признавался дистрофиком, не стал бы влезать со своими репликами, когда что-то говорит активист.
Когда общая дискуссия под грушей заканчивается, ко мне обычно подходят отдельные пленные.
Один из пленных, с короткой трубкой в зубах, бросив на меня оценивающий взгляд, спрашивает:
— Откуда ты, собственно говоря, родом?
— А ты? — вопросом на вопрос отвечаю я.
— Из Эссена.
— Дружище, я тоже оттуда! — не скрывая изумления, говорю я. — А кто ты по профессии?
— Газетный репортер, — заявляет тот.
— Да ты, наверное, шутишь! — Я хватаю его за рукав. — Присядь на скамейку. Мы сейчас еще поговорим с тобой!
В то время, пока я пересказываю некоторым пленным последние известия, я лихорадочно размышляю о том, что совсем не здорово встретить здесь человека из родного города, у которого, ко всему прочему, такая же профессия, как и у меня. Я был рад, что избавился от Шауте. И вот снова появляется тень из моего прошлого. Вне всякого сомнения, Шауте был порядочным человеком. Но я не забываю и о том, каким растерянным был он, когда на несколько дней его убрали из бригады пожарников. Теперь ему не хватало сытного супа, и он сразу начал ворчать на Борисова, на актив и на всех, кто попадался ему на пути.
И вот Шауте теперь далеко. И я даю себе слово, что не буду вступать в опасные доверительные отношения с этим новеньким.
Но когда я вижу новенького, ожидающего меня на скамье под грушей, я невольно улыбаюсь. Ведь он из моего родного города! Всего лишь четыре месяца тому назад он получал письма из Эссена!
И мы разговариваем с ним о нашем родном городе так, как могут беседовав только крестьянские дети о своей деревне.
Так у меня снова появился приятель, хотя он и был значительно моложе меня. Дома его называли Малыш. Всякий раз, когда я его вижу, я невольно улыбаюсь.
В эти летние месяцы темнеет очень поздно. В одиннадцать часов вечера во дворе лагеря еще толпятся пленные.
Здесь царит такое же настроение, как на ярмарке. Все новенькие твердо убеждены в том, что Рождество они будут праздновать дома.
Малыш корчит из себя важную персону. Для него все происходящее представляет большой интерес, и он, как газетный репортер, собирается позднее подробно описать все это в своих репортажах.
— К чему все это? — одергиваю я его, заметив, что он делает записи.
Но и меня самого захватывает какое-то ярмарочное настроение. Возможно, в политике все более пристойно, чем я думал. Возможно, мир, жизнь и все остальное выглядят совершенно иначе. И все намного легче и не так ужасно, как здесь.
Мы, те, кто родился в 1914 году, провели почти треть жизни в войнах. Недоедая в детстве, мы стали взрослыми. Когда я впервые в жизни увидел банан, мне было уже десять лет.
Мы жили в постоянном напряжении.
Сначала мы боялись, что наши отцы потеряют работу.
В тот самый год, когда я сдавал экзамены на аттестат зрелости, была введена всеобщая воинская повинность.
Над нами всегда был закон, и мы одобряли его. Возможно, в остальном мире все происходит все-таки намного человечнее. Мы, немцы, уже свое отыграли. Если во всем виноваты только мы, то тогда все будет хорошо.
В этих мыслях нет ничего провокационного.
Ничего поспешного. Никакого раздражения. Все так же ясно, как день.
В этой далекой стране ночи такие короткие.
Я встречал многих людей, которые не жалуются на то, что сидят за колючей проволокой. Мы вели войну. Мы ее проиграли. Мы поплатились за это жизнью. Герберт один из таких.
Он рассказывает мне о своем товарище. «Сейчас ты должен оказать мне еще одну услугу, — сказал он Герберту. — Помоги мне поднять рюкзак на спину!» И когда рюкзак, полный камней, оказался у него на спине, он стал на край набережной, где было самое глубокое место, и выстрелил себе в рот.
— Я так хорошо понимал его! — говорит Герберт. — Я сам долго думал, не застрелиться ли мне, прежде чем попал в плен. Но я не сделал этого. То, что я не пустил себе пулю в лоб, произошло совсем не из-за трусости. Собственно говоря, я уже был мертв. Просто мне захотелось увидеть, что же произойдет дальше!
— Я тебя понимаю, — говорю я Герберту. — Я хорошо понимаю и твоего товарища. Но тебя я понимаю лучше. По сути дела, мы все уже давно мертвы. Просто мы хотим увидеть, что же будет дальше.
С Гербертом, Малышом и некоторыми другими пленными я часто стою во дворе до глубокой ночи. Свои дискуссии как активист я закончил еще днем. В конце концов, могу же я иметь свободное время после работы.
Потом мы слушаем, как кто-нибудь играет на губной гармошке. Под грушей стихийно складывается группа певцов, которые поют шуточную народную песню «Там внизу на мельнице».
Они поют ее довольно красиво. Без какого-либо дурачества.
Тут я замечаю, как этот Герберт с горькими складками у рта начинает улыбаться. И все остальные, которые, в сущности, тоже уже давно мертвы, постепенно начинают оживать.
— В прошлом году было такое же прекрасное лето? — обращаюсь я к своим приятелям.
Небо становится бутылочно-зеленого цвета. Силуэт церкви на центральной площади напоминает театральную декорацию. Вороны на колокольне уже давно угомонились.
В доме, расположенном сразу за колючей проволокой, какой-то красноармеец играет на гармошке. От стены дома до нас, пленных, не более пяти метров.
Когда красноармеец с гармошкой подходит к распахнутому окну, а вместе с ним и целая толпа медсестер, которые снимают комнату в этом доме, то он неожиданно обрывает свою игру и кричит нам: