— Надеюсь, эта тяжелая фаза скоро пройдет и настанет светлая полоса. Немаловажно, кстати, то, что пациенту неоднократно удаляли полипы. К примеру, в мае 1935 года по совету врачей из клиники «Шарите». Они внимательно проанализировали одно из его радиовыступлений и по характерному хрипению в голосе вывели следующее заключение: если человек способен больше двух часов кричать во всю глотку, значит, либо она из стали, либо оратор однажды умолкнет, лишившись голоса навсегда. В последний раз, насколько мне известно, его прооперировали в октябре прошлого года, то есть незадолго до моего вступления в должность. Тогда снова удалили полипы на связках. Многим общее положение кажется безнадежным, и все мы, находясь в непосредственной близости, вынуждены пассивно наблюдать физическую деградацию пациента. Раньше кое-кто из медиков утверждал, что пациент страдает болезнью Паркинсона, но данное мнение ошибочно. Вот увидите, Карнау, когда война закончится, а она закончится скоро, мы проведем курс лечения, и свежий воздух, длительные прогулки под великолепным летним солнцем и основательное очищение организма быстро восстановят здоровье пациента.
Только два дня назад Штумпфекер был назначен личным врачом, сменив на этой должности человека, который умел нежно ввести канюлю в любую вену. Морель, со своими волшебными пилюлями, поспешно покинул бункер. Никто не ожидал, что из целой армии опекавших пациента врачей Мореля заменит именно Штумпфекер. Но меньше всего он сам. Ведь неудача, которой закончились наши совместные исследования, бросала тень на карьеру профессора. На первых порах ему еще сходили с рук провальные эксперименты по трансплантации костей, во время которых он пытался пересадить костные фрагменты, взятые от узниц концлагеря Равенсбрюк, пациентам из госпиталя СС, что приводило только к нагноениям и разрастанию тканей и в конце концов к смерти людей. В условиях продолжающейся войны нашим опытам перестали оказывать поддержку, тем более что мы, поставив своей целью разработать основы радикального воздействия на голос и речь, в итоге так ничего и не добились от немых существ.
Вместо того чтобы последовательно устранять дефекты речи, мы уничтожали сам голос, поэтому и получилось, что все наши усилия были направлены на возвращение голоса, выправление, настройку изувеченных органов, бесполезные дыхательные упражнения, прочищение поврежденных астмой органов, — жалкие, увенчавшиеся сомнительным успехом попытки вернуть голосам прежний тон. Ясно сознавая, что ничего, собственно, не спасти, что наши «ремонтные работы» на потерянных, отмерших органах напрасны, мы тщательно скрывали это от испытуемых, иначе их бы охватила паника и в воздухе поднялась бы самая настоящая буря чудовищных звуков.
Спецкоманда подвела решительную черту под нашей работой — подопытных, не способных оказать сопротивление, загнали в угол палаты, облили спиртом и сожгли дотла вместе с бараком. Но в то время Штумпфекер был уже серьезно понижен в звании. Только благодаря его учителю Гебхарту скоро, в октябре прошлого года, профессора назначили хирургом ставки Восточного фронта: тогда ему частенько приходилось сопровождать своего нынешнего пациента во время дневных прогулок.
Имея в своем распоряжении лишь медицинскую карту, которую долгие годы небрежно вел Морель, Штумпфекеру за несколько часов пришлось ознакомиться с историей болезни пациента. Впрочем, при теперешнем положении дел в счет шла не столько профессиональная компетентность, сколько физическая сила нового личного врача. Как доложили Штумпфекеру приближенные пациента, тот не верит, что почти двухметрового роста «великан», как называют здесь доктора, при известных обстоятельствах сделает инъекцию так же точно и безболезненно, как Морель; зато никто не сомневается в том, что в случае серьезной бомбардировки профессор без долгих церемоний взвалит кого угодно на свою широченную спину и перенесет в безопасный угол, а если понадобится, то будет таскать из одного помещения в другое — пусть даже таскать исполину придется застывший комок нервов, пусть даже пациент судорожно стиснет его горло — Штумпфекер будет лавировать между падающими бетонными глыбами и стальными балками; силы у этого тягача хватит даже на то, чтобы в течение длительного времени пробираться по обломкам, глядя вверх и ни на секунду не упуская из виду осыпающийся потолок бункера, не обращая внимания на пыхтение своей ноши и на слух определяя, где вот-вот обрушится бетонная стена, куда ударит следующий снаряд.
На другой день Штумпфекер снова исполнен оптимизма. Не осталось и следа от недавнего истощения пациента — последствий его нескончаемых тирад. Сегодня он в хорошем настроении, отдохнувший, его голос окреп. Игла беспокойно дрожит, оставляя на матовом воске серебристую дорожку. Время от времени пациент берет с подноса шоколадные конфеты. Еще вчера я обратил внимание на эту привычку: незаметно смягчать горло.
Завидую тем, кто засыпает мгновенно. Здесь у нас есть такие. Вот курьер, только что прибывший с донесением, тут же, в столовой, начинает клевать носом: сидит за столом под яркой лампой и спит, отключается на четверть часа, потом живо приходит в себя — пора наверх, в опасную зону ожесточенных боев. Подобный феномен наблюдается у многих посетителей, которые появляются в бункере и снова исчезают: врачи, охранники, представители высшего командного состава, партийные чины. Эти люди на ходу способны погрузиться в глубокий сон на четверть часа, на десять минут, иные — всего на пять, а потом легко очнуться. У меня так не получается, проходит по меньшей мере полчаса, если не час, прежде чем я отключаюсь окончательно, и соскальзывание в иной мир длится мучительно долго: голоса настоящего, прошлого и будущего наполняют мой внутренний слух и ни за что не желают смолкать. Бывают моменты, когда в тягость любой звук.
Все дело в абсолютной темноте, которая царит в моей каморке, — здесь, под землей, световые условия просто невыносимые. Нет предрассветных сумерек, нет вечерней зари, нет того промежутка, когда размываются и постепенно исчезают очертания предметов и фигур, нет превращения красок — от багряной до цвета свернувшейся крови, от светло-голубой до темно-синей, — которые мало-помалу насыщаются оттенками серого, темнеют, и в конце концов весь мир становится иссиня-черным. Ни мерцания, ни слабого свечения ночного неба. Только резкая смена дня и ночи, отмеченная щелчком выключателя. Снаружи, в помещениях общего пользования, свет никогда не гасят, лампы горят двадцать четыре часа в сутки, пожирая так много энергии, что генераторы на нижнем этаже едва справляются. Драгоценное электричество беспечно расточается, зато вне комнат все освещено: чтоб никаких привидений в полумраке, чтоб никакого уединения, ни на секунду. Может, именно поэтому вид задремавшего курьера столь необычен: ведь при ярком свете, как правило, никто не спит — чтобы вздремнуть, люди уходят в темноту, где за ними никто не наблюдает. Что за жизнь мы тут ведем, под постоянным освещением?
Этот свет — правда, не особенно яркий, а во время обстрела даже мигающий или пропадающий вовсе и тем самым как будто имитирующий изменения вещей в природе, — искусственный свет, при котором мы живем уже много дней, жжет кожу и, как только его зажигаешь, режет глаза; постепенно он воспринимается не как состояние, а как субстанция: вот опять на всё ложится слабый грязно-желтый блестящий налет, который не исчезает, сколько ни три; он даже на лице, очень бледном, словно с него сошли все прежние краски и вместо них выступили следы, оставленные искусственным светом. Пенка на молоке подгорела? Или опять дело в освещении? Все уже нос воротят от здешнего питания — кипяченого молока.