Неяркое сумеречное свечение прорезает пространство между артиллерийским парком и стоящей в дальнем конце площади казармой Канделяриа. Это не столько видны, сколько угадываются далекие отблески маяка на Сан-Себастьяне. Полицейский и профессор, дойдя до маленькой ротонды на проезде Перехиль, сворачивают направо. У стены стоят люди, глядя, как гаснет едва заметная красноватая полоска, освещавшая дальний берег бухты.
— Да… Весьма интересно было бы ознакомиться с ее содержимым, — говорит Барруль.
Лицо комиссара не видно в темноте, лишь сильнее мерцает уголек сигары у него во рту.
— Рано или поздно я это сделаю. Ручаюсь вам.
— Дай бог, чтобы вы не ошиблись и взяли кого следует. Иначе не завидую тому несчастному, кто попадет к вам.
Они продолжают путь в молчании, удаляясь от бастиона под деревья Аламеды. Темная церковь Кармен заперта, над ее внушительным фасадом вздымаются к небу две колокольни.
— Во всяком случае помните, — саркастически замечает Барруль, — что кортесы только что запретили пытку.
Мало ли кто чего запретил, готов уже ответить Тисон. Однако не произносит ни слова. Не далее как сегодня днем он допрашивал — с пристрастием, как всегда, ибо только это и оказывается действенно — некоего эмигранта, которого вчера взяли с поличным: следил за молоденькими швейками, выходившими из мастерской на улице Хуан-де-Андас. Потребовалось несколько часов сурового дознания, пота, обильно пролитого Кадальсо, и истошных криков подозреваемого — заглушённых, впрочем, толстыми стенами каталажки, — чтобы со всей очевидностью установить: крайне маловероятно, что задержанный имел какое-либо отношение к убийствам. Тем не менее Тисон намерен подержать его известное время в холодке на тот случай, если положение обострится и надо будет на манер Пилата кого-нибудь предъявить народу с балкона. Главное, чтобы нашелся такой, а виноват ли он на самом деле или нет — не столь уж важно. А признание под протокол, который будет вести писарь, глухой ко всему на свете, кроме звона монет, — оно признание и есть. Комиссар еще пока не выбил его из арестованного — средних лет холостого севильянца, бежавшего от французов в Кадис, однако за этим задержки не будет… А вдруг пригодится? Наперед ведь не угадаешь… И ему решительно наплевать, что депутаты кортесов несколько месяцев кряду вели дебаты — скопировать ли английский habeas corpus или взять за основу и переработать арагонский закон, запрещающий брать под стражу человека, пока не собрано веских формальных доказательств его причастности к преступлению. Тисон придерживается того мнения, не поколебленного пылкими речами с трибуны и прочими новомодными либеральными штуками, что благие намерения — это одно, а действительность — совсем другое. С новыми ли законами или без оных, опыт учит, что правды от человека можно добиться единственным способом, древним, как мир, или, по крайней мере, как полицейское ремесло. И что неизбежные в делах такого рода ошибки сопутствуют удачам и составляют определенный процент от них. Ни в закусочной «Веедор», откуда они с профессором недавно вышли, и нигде на свете нельзя сделать яичницу, не разбив яиц. Сам Тисон сколько-то их в своей жизни уже разбил. И на достигнутом останавливаться не собирается.
— Ладно, профессор, запомнил. Уверяю вас.
— Сначала поймайте.
— Поймаю, не беспокойтесь. — Тисон угрюмо и недоверчиво озирается. — Кадис — маленький город.
— Маленький город, переполненный людьми. Боюсь, вы сделали рискованное заявление. Самонадеянность понятная и даже извинительная, если учесть вашу должность и общую ситуацию, — но все же немного перехлестывает через край. Нет решительно никаких оснований утверждать, что вы поймаете его. И дело тут не в чутье. Решение — если оно вообще имеется — придет более сложным путем. Потребуется научный подход.
— Рукопись «Аянта»…
— Послушайте, друг мой. Не стоит возвращаться к этому. Этот текст перевел я. Мне ли его не знать? Это поэзия, а не наука. Нельзя распутывать преступление, основываясь на трагедии, написанной в пятом веке до Рождества Христова… Она хороша, когда горячит воображение своими образами и метафорами или украшает собой один из тех фантастических романчиков, что сейчас в такой моде у дам. Однако никуда нас не приведет.
Они стоят неподалеку от дома, где живет комиссар. Прислонились к откосу стены между двумя караульными будками. У той, что ближе, мелькает время от времени силуэт часового, мягко поблескивает штык у него над головой. Впереди смутно чернеют очертания испанских и английских военных кораблей, стоящих на якорях неподалеку от берега. Близкая уже ночь тиха, и совершенно неподвижно темное, безмолвное пространство моря как всегда при отливе; особенно сильно пахнет голым камнем скал, песком, водорослями.
— Порою, — продолжает Барруль, — когда наши чувства не в силах постичь причины и следствия некоторых явлений, мы призываем на помощь воображение, но оно — самый ненадежный из всех провожатых и поводырей. Ибо все в мире вытекает из естественного порядка вещей. Каждое — я настаиваю: каждое! — движение повинуется постоянным и необходимым законам. И, стало быть, примем рациональное объяснение — у мироздания есть ключи, которые неведомы нам.
Тисон швыряет в море окурок.
— Смертные многое могут, однажды увидев, познать, только грядущего смысл темен для них и неведом.
Фырканье Барруля может означать упрек. Или досаду.
— Надоели вы мне со своим Софоклом. Даже в том весьма маловероятном, хоть и отнюдь не невозможном случае, если преступник читал этот текст и это навело его на какие-то мысли, убийство четвертой девушки, совершенное прежде, чем разорвалась бомба, делает это обстоятельство чем-то второстепенным. Ерундой, проще говоря. Будь я на вашем месте, комиссар, и будь я так уверен в том, что вы утверждаете, — расстарался бы и установил, куда и когда упадут следующие бомбы.
— Да, но как это сделать?
— Ну я-то почем знаю… — слышится во тьме смех. — Это, наверно, надо французов спрашивать…
Ite, missa est. Восьмичасовая служба в соборе Святого Франциска окончена. Прихожан в это время немного: несколько мужчин сидят на скамьях или стоят в боковых притворах, да десятка два женщин в центральном нефе преклонили колени на подушечках или на расстеленных мантильях. Как только смолкают слова благословения, Лолита Пальма закрывает требник, крестится, идет к дверям, опускает пальцы в чашу со святой водой у стены, увешанной жестяными и восковыми «обетами», и, еще раз осенив себя крестным знамением, покидает церковь. Обычно она не ходит к заутрене, но сегодня — день рождения отца, а тот, человек набожный, хоть и не чрезмерно, всегда перед началом дневных трудов слушал мессу. Лолита знает: Томас Пальма был бы рад узнать, что дочь — здесь, что помнит о дне его рождения. В меру разума и сил она исполняет все, что привито ей католическим воспитанием: время от времени стоит обедню, причащается, получив отпущение грехов на исповеди у старого патера, друга их семьи, — он не задает нескромных вопросов и епитимьи накладывает легкие. Но не более того. Лолита Пальма, у которой с детства, как у и других барышень из хороших кадисских семей, круг чтения был весьма широк и разнообразен — вот они, новые веяния в воспитании девиц, — приобрела вполне либеральные воззрения на мир, дела и жизнь. И, прекрасно совмещая их с соблюдением — пусть формальным, но вполне искренним — церковных обрядов, умеет вместе с тем не впадать в крайности и сторониться исступленных святош, которых так много среди тех, кто принадлежит к ее полу и живет с нею в одно время.