Рукопись, найденная в чемодане | Страница: 49

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Подавить зенитное орудие было очень нелегко. Одно лишь то, что оно переставало стрелять после твоей атаки, еще не означало, что ты его поразил. Они часто объединялись в группы, в которой одно орудие прикрывало другое, но были сильно разбросаны, так что приходилось поражать их одно за другим. И хотя со временем, по мере продвижения союзников, мы все больше и больше их накрывали, немцы стягивали ПВО во все более и более плотное кольцо, пока не стало казаться, что чем больше ты их поражаешь, тем их становится больше.

Наблюдая за сжиманием кольца, все мы понимали, что война – по крайней мере, в Европе – вот-вот окончится, и рисковать попусту уже не хотелось.

Однажды, когда мы уже сражались с противником на территории не больше Род-Айленда, с каждым днем вколачивая его в пыль, я сбросил свои баки, когда впереди показался Нюрнберг, и направился бомбить Берлин. Первый зенитный обстрел, на который я наткнулся, велся из парка, или из того, что когда-то было парком, в самом Берлине. Я видел дым, поднимаемый колоннами русских танков, и круг на земле посреди зенитных орудий – круг, который, решил я, когда-то был каруселью.

Парк был разбит на отшибе, так что я, по крайней мере, мог не опасаться угодить в какой-нибудь подвал, полный ребятишек. Я поднялся, а потом стал пикировать, окруженный клубами дыма. Это, думал я, редкостная возможность, потому что соединения зениток всегда размещали в полях или лесах и были они обычно рассредоточены. Здесь же они были установлены вокруг карусели просто потому, что размеры парка не допускали иного расположения. Несомненно, им было приказано расположиться в этом парке, несмотря на то что им, вероятно, предстояло здесь умереть, что и произошло.

Нет в мире такого способа, который позволил бы уложить все бомбы в одну точку. Взаимодействие таких переменных, как ветер, взаимная интерференция и другие вещи, относящиеся к высшей физике, означает, что бомбы будут рассеиваться. Чем позже выходишь из пике, тем меньше они будут рассеиваться, а чем раньше, тем больше.

Я уставил нос самолета вниз и, тяжело дыша, нацелился на карусель. Если бы мне повезло, то, сбросив бомбы, я поразил бы три, или четыре, или пять, или шесть орудий. Чего я не выносил, так это перегрузок при пикировании. Возросшая сила перегрузок доставляла мне дикую головную боль. Трудно было управляться с рычагами, когда перегрузка вдавливала меня и мои рефлексы в кресло.

Пикируя со скоростью едва ли не пятьсот миль в час к источнику разрывных снарядов, нацеленных в мою сторону, едва способный дышать из-за парочки тяжеловесов, усевшихся мне на грудь, я пытался удержать в прицеле крохотный кружок. Выпучив глаза и стиснув зубы, я извергал непрерывный поток того, что в газетах именуется «непечатными словами».

Трясущийся, пронизываемый болью, я сбросил бомбы, все до единой, и стал вытягивать вверх. Сила тяжести снова стала возрастать – я словно побывал во впадине меж двумя волнами, – а потом я решил, что ускользнул от опасности. Перевернувшись вниз головой, чтобы посмотреть на причиненные повреждения, я, обернувшись, увидел, что, хотя весь парк был задымлен и изрыт воронками, одно из орудий все еще стреляет. Команда его, уверен, была окровавлена и вся в грязи, и им было уже на все наплевать. Несомненно, зубы у них у всех были стиснуты, и они без остановки палили из своей пушки.

Были они настойчивы и удачливы. Их снаряды направлялись точно по высоте цели, а цель – иначе говоря, я – летела вниз головой, выставив уязвимые места.

Один снаряд разорвался так близко, что я подумал, будто он и впрямь попал в мой самолет. Может, так оно и было. От каждого второго пилота бомбардировщика можно услышать рассказ о том, как снаряд на самом деле отскочил от его самолета, или от самолета, который он видел, или от самолета, которым управлял кто-то из его знакомых.

Первым моим чувством была абсолютная уверенность в том, что я падаю. Такой определенности не всегда легко достичь – для этого может потребоваться полчаса, посвященных прислушиванию к умирающему мотору. Подобно медицинскому диагнозу, этот процесс зависит не столько от логики, сколько от опыта.

Моему самолету, однако, не требовалось четырех месяцев в санатории. Никакая редкая или трудно диагностируемая болезнь не дразнила моего профессионального чувства. Если использовать медицинскую аналогию, самолету оторвало голову.

Керосинопровод был поврежден, и из него хлестал фонтан, как из нефтяной скважины. Двигатель, разумеется, прекратил функционировать. Фонарь мой снесло напрочь. В кабине было полно испаряющегося топлива, со свистом вырывающегося из щелей расколотой рамы, удерживавшей стекло. В одном из крыльев зияла огромная дыра, не оставляя сомнений, что крыло отвалится. Тело мое жалили раны, нанесенные шрапнелью. Я молился лишь о том, чтобы они оказались неглубокими, и чувствовал себя как человек, которого растирают спиртом после пробега через заросли ежевики.

Понадеявшись, что крыло выдержит, я выровнялся единым мягким движением. Хотя крыло и подпрыгнуло, оно не отвалилось. Пропеллер уже расслабленно покачивался. «Кто это сделал?» – спросил я у ветра, трепавшего меня по губам, пока я говорил. Видимо, это сделал я сам, не осознавая того, потому что, в конце концов, никого другого со мною не было.

Мне очень хотелось проскользнуть на нашу сторону линии фронта, так как я был совершенно уверен, что, если опущусь на немецкий участок, на котором уже погибли все боги, меня тоже попросту пристрелят. В конце, а это было именно концом, все становятся непостижимо жестокими.

С другой стороны, самолет скоро должен был взорваться, а я уже слегка обгорел и довольно смутно представлял, где проходит линия фронта. Я держался так долго, как только мог, медленно выкарабкиваясь из кресла, медленно проверяя парашют, чтобы убедиться, не горит ли он, из-за чего могли возникнуть дополнительные трудности, и изо всех сил стараясь спокойно дышать.

У меня настолько кружилась голова, что я мог бы остаться в самолете, пока он не взорвется, но я вовремя заметил, что устремляюсь вниз, и шагнул в небо.

Как только я это сделал – или мгновением позже, – самолет взорвался. Я вывалился спиной вперед и смотрел на него. Почти круглый оранжево-желтый огненный шар разрастался в воздухе надо мной – кто знает, на каком расстоянии, – пока я падал. Он ослепил меня, а потом так оттолкнул своей волной, что я полетел, как комета с хвостом, а дыхание у меня перехватило. Взрыв ударил меня по сердцу, как кулак.

Парашют мой открылся, хотя я и не успел потянуть за кольцо: сила взрыва сделала это за меня. Светлейшим, прекраснейшим мгновением моей жизни, мгновением обещания жизни стало, как ни странно, то мгновение, когда, падая сквозь воздух, я был ослеплен невыносимым светом и поражен почти невыносимым ударом. Все это было очень близко к тому, чтобы меня убить. Одежда у меня была опалена, словно страницы книги, выхваченной из огня.

Всю жизнь мне снится сон, после которого я пробуждаюсь с благодарностью. Это яркий июньский день на побережье в Амагансетте, во времена моей юности. Я невесом и держусь в нескольких футах над разбивающимися волнами и белой пеной. Дует сильный ветер, и я, простерев руки, кружусь в солнечном свете, вращаюсь над огромной чашей, полной пены, омываемой золотом.