Багровый лепесток и белый | Страница: 126

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Впрочем, сама Конфетка испытывает наслаждение самое подлинное. Наверное, это действительно так, потому что никто за ней не наблюдает, а она, тем не менее, ощущает его.

Самое драгоценное для нее открытие, совершившееся в первый ее Сезон, это музыка. Всю свою жизнь Конфетка питала к музыке безразличие, если не враждебность. Музыка неизменно казалась ей невыносимо изгаженной бедностью, святошеством, пьянством и болезнями: заискивающим пением нищих, сипеньем шарманки, ручку которой крутит мартышка; балладами, которые распевают, помахивая пивными кружками, завсегдатаи «Камелька»; ханжеским благовестом церковных колоколов. Что же касается Кэти Лестер, все эти годы игравшей на виолончели в гостиной миссис Кастауэй, Конфетка только теперь понимает, до чего она эту игру ненавидела. «Очень красиво, Кэти» — обычно говорила она по завершении какой-нибудь похоронной арии. А хотелось ей сказать совсем иное: «Я рада, что


ты здесь, с нами, а не наверху с мужчиной, но не могла бы ты перестать, наконец, скрябать твой чертов кетгут?».

В этот первый ее Сезон Конфетка слушает музыку так, точно никогда ее прежде не слышала. Величавую, возвышающую, вдохновляющую музыку, исполняемую большими ансамблями поблескивающих инструментов, названий которых она не знает. Инструментов, вырванных из уныния гостиной миссис Кастауэй или убожества улиц и помещенных бок о бок единственно ради создания ликующих звуков: вот так это делать и следует. Даже виолончели способны взволновать человека, если на них играет не Кэти Лестер; вместо одного обшарпанного старого инструмента, покрытого пятнышками от угольков, которыми стреляет камин, их здесь целых восемь, отполированных до сочного глянца, и смычки их скользят по струнам с великими пылом и точностью. Как странно видеть сидящих в ряд мужчин — да, собственно, целый оркестр, из одних лишь мужчин и состоящий, — поглощенных занятием не только безобидным, но… благородным. Это люди, у которых лишь одно на уме и есть — сотворение музыки. Неужели такое возможно? Столько мужчин собралось вместе, и они никому никакого зла не причиняют? Конфетка смотрит, как они нежно баюкают свои инструменты, как торопливо переворачивают страницы стоящих на пюпитрах нот — в те краткие паузы, в которые им не приходится дуть в мундштуки или водить смычками, — а между тем, над и за ними все длятся и длятся волшебные звуки.

«Браво!» — кричит она вместе с другими, когда все завершается. Возбуждение ее так велико, что она забывает о том, зачем оказалась здесь; стоя в гуще восторженных слушателей на своем пятишиллинговом балконе, она хлопает в ладони и восхищенно вглядывается в музыкантов на сцене — не в Уильяма с Агнес, сидящих прямо под нею в креслах партера, стоящих 10 шиллингов 6 пенсов.

Это привольное выставление себя напоказ, эта самозабвенность становятся частью арсенала Конфетки лишь постепенно. На самом первом из тех концертов, которые она посетила с Рэкхэмами, Конфетка слишком еще робела, чтобы открыть рот, когда вокруг нее все кричали, — она и аплодировать-то решалась едва-едва. Однако финал следовал за финалом, и Конфетка научилась забывать о себе, а теперь ей это даже и нравится. В позапрошлый вечер, сразу после того, как завершающий «Гугенотов» гром цимбал раскатился среди стропил «Ройял-Алберт-Холла», Конфетка вскочила на ноги и завопила не хуже прочих и, глянув влево от себя, встретилась взглядом с бородатым стариком, таким же взволнованным, как она. В единое мгновение они узнали друг о друге все, что им требовалось знать;


они вступили в связь, интимней которой не бывает, и это при том, что свидеться еще раз им, вероятней всего, не придется.

— Браво! — кричал старый джентльмен, и Конфетка вторила ему, не смея взглянуть на него снова, боясь загасить искру их общности.

Она сознает, конечно, что окружена людьми, которые, если бы открылось настоящее ее положение в обществе, отшатнулись бы от нее, опасаясь запачкаться. Она — точно ком грязи среди них. Не важно, что многие из этих благоприличных дам похожи на проституток гораздо больше, чем она; не важно, что в толпе этой полным-полно миссис Таких-то, которые и одеты безвкусно, и попахивают сомнительно, и кожа у них усеяна запудренными изъянами, — все равно, это она, безупречно скромная и свежеотмытая, остается среди них тайной непристойностью. Да будь она даже слепленной из одних экскрементов, хуже не стало бы. Они улыбаются ей, эти миссис Такие-то, они извиняются, случайно задев ее юбку, но все это лишь потому, что они не знают ее. Какое блаженство — оказаться среди людей, ничего о тебе не знающих!

— Ну разве не божественно? — восторгается морщинистая матрона, сидящая рядом с Конфеткой в «Ройял-Алберт-Холле». Глаза ее красноваты, муж ее дымит сигарой, в седеющих волосах матроны различаются не вполне отвечающие им светлые накладки. — Из самой Италии приехал!

Она говорит о синьоре Верди, стоящем внизу на сцене проворном старичке, который в эту минуту направляет короткую дирижерскую палочку па членов хорового общества «Ройял-Алберт-Холла», заклиная их встать и предлагая публике наградить овациями труды, потраченные ими на то, чтобы исполнить его новехонький «Реквием».

— Да, божественно, — отвечает Конфетка. Слово это оставляет на ее губах привкус странный, но не противный. Синьор Верди растрогал ее — и не одними мелодиями своего «Реквиема», но еще и забрезжившим в ней пониманием того, что это монументальное сочинение, эта архитектура звуков, способная поспорить за первенство с архитектурой самого «Ройял-Алберт-Холла», была записана на листках нечистой бумаги одним-единственным человеком — стариком-итальянцем с падающими на глаза прядями волос. Ропот контрабасов, отзывавшийся вибрациями в ее животе, существует лишь потому, что он, старик, водил пером по бумаге — и, может быть, поздней ночью, когда сидел без пиджака за столом, а в соседней комнате храпела синьора Верди. Это проявление мужской силы, о существовании коей Конфетка прежде не задумывалась, силы, возвышенно равнодушной к тому, чтобы поработить ее, или как-то использовать, или отправить в тюрьму, силы, единственная цель которой — заставить сам воздух содрагаться от наслаждения.


И потому, да, «Божественно», — говорит она морщинистой даме с плохо прилаженными накладками, и дама награждает ее улыбкой. И только когда аплодисменты стихают, а слушатели постарше встают, чтобы покинуть зал, Конфетка вдруг понимает, что совсем забыла о Рэкхэмах. Здесь ли они еще? Нет, ни слуху, ни духу. Быть может, она проглядела что-то безмерно важное, разыгранную Уильямом и Агнес пантомиму, которая, если б Конфетка увидела ее, могла сказать очень о многом. Быть может, Агнес совершила у всех на глазах нечто непозволительное.

В конце концов Конфетка решает, что немного отвлекаться на великую музыку — это не так уж и плохо. Не может же она шпионить за Рэкхэмами во всякую минуту всякого дня — что-то так ли, этак ли, а будет ею упущено, тут уж ничего не попишешь. Да и занятию своему она предается с немалым рвением: не было б музыки — или была бы музыка плохой, — Конфетка не спускала бы с Рэкхэмов глаз, даже когда на сцене сражались бы на мечах неистовые актеры или танцевали, повинуясь невидимым нитям, металлические манекены.

Но что же она узнала, глядя сверху вниз на следящих за представлением Рэкхэмов? Не многое. Уильям отнюдь не питает склонности вскакивать со своего кресла в «Сент-Джеймс-Холле» и вопить, сообщая всем и каждому о своих потаенных страхах; Агнес же, хоть Уильям и уверяет, будто она способна на поступки самые неподобающие, вовсе не бьется в припадках, даже когда попадает в здания самые что ни на есть готические. И все же, Конфетка убеждена, что, если б она смогла стать частью публичной жизни Рэкхэмов — видела открывающееся их глазам, слышала доносящееся до их ушей, — то наверняка стала бы частью и их приватной жизни. К тому же невозможно сказать, что именно из увиденного Уильямом на одном из этих концертов и представлений придет ему на ум, когда он будет делить с ней постель. Тот же, к примеру, «Прометей в Альбионе» мистера Уолтера Фаркара, под конец которого Уильям необычайно оживился и даже «браво» закричал… Если бы ей удалось выведать что-то о поэме, легшей в основу этой пьесы, а после исповедаться в любви к пей, тогда он мог бы рассказать ей о пьесе, а она — познакомить его с поэмой: и какой уютненький получился бы у них tete-a-tete! А еще на одной премьере она увидела, как Уильям уводит Агнес из театра. Опиралась ли она ему на руку? Наверное, она устала или занемогла — проявлением любви это быть не могло. «Ради Бога, Уильям, отвези ее домой, уложи спать, а после приезжай ко мне» — думает Конфетка. Однако, едва покинув зрительный зал, Рэкхэмы попадают в компанию улыбающихся незнакомцев, и эту ночь Конфетка снова проводит одна.