– Во всяком случае, – продолжал он, – я знаю, что без нее я несчастен.
– Беатрис достойная женщина, – сказал Жолье. – Жестокая, но достойная. Я прожил с ней год, вы это знаете. Пьеса, в которой она у меня играла, стала для нее трамплином, и целый год она верила в меня или в мою удачу с непоколебимой верностью. А потом появился один актер, не то англичанин, не то американец, не помню. Когда она стала оправдываться, лгать, я сказал ей, что не стоит ни защищаться, ни извиняться перед кем бы то ни было. Ну, может быть, только перед тем, кому причиняешь боль… А поскольку я из-за нее не страдаю…
– Это действительно было так? – спросил Эдуар.
– Наполовину… В общем, мы все-таки расстались добрыми друзьями, хотя Беатрис это далось нелегко. Она обожает оставлять после себя дымящиеся руины. Я рад, что вы сумели восстать из этих руин.
Он поднялся и беспечно прошелся по саду. Прислонился к дереву и потерся о него щекой, как терся бы какой-то зверь, ласково и словно бы тоскуя, будто случайно набрел на забытую мелодию. Потом он отошел от дерева, внимательно оглядел его и опять сел напротив Эдуара, который как зачарованный не отрывал от Жолье глаз. Тот снял кусочек коры с лацкана, и Эдуар обратил внимание, какие длинные, тонкие и изящные у него пальцы. Да, Жолье был одним из немногих театральных директоров Парижа, дороживший в первую очередь репутацией эстета, а уж потом предпринимателя…
– Обращайте больше внимания на второстепенные персонажи ваших пьес, – сказал Жолье. – Скажем, Пенелопа в последней пьесе была бы великолепна, если бы вы ее прописали… Но это частности. Вы настоящий писатель, Эдуар. И я счастлив сказать вам об этом. Пусть это придаст вам уверенности…
– В том, что делаешь, уверенным быть невозможно, – быстро сказал Эдуар.
– Я совсем о другом, – сказал Жолье. – Я о том, что вы в безопасности до тех пор, пока вам пишется. Видите ли, писатели – особые люди, они способны творить и великолепно умеют возрождать и тело свое, и душу. Творчество с равной естественностью питает то и другое. Желания для писателя, как бы сильны они ни были, отходят на второй план, чувственное наслаждение становится утомительной потребностью. И если писатель ошибается и страдает из-за своей ошибки, то в этом есть что-то комическое, потому что ошибок для него не существует. Вот о чем я хотел сказать.
– Нет, я думаю по-другому, – сказал Эдуар. (Он скорее обиделся, чем успокоился.) – Если Беатрис меня бросит, я не смогу писать.
– Как долго? – осведомился Жолье.
Он поднялся, подошел к Эдуару и задумчиво посмотрел на него.
– Я, наверное, кажусь вам беспокойным и высокопарным. Беспокоен я потому, что люблю чувствовать, как напрягаются мышцы ног – я ведь любитель ходить пешком, закоренелый любитель прогулок, если хотите… Если же вы считаете, что я высокопарен, то это, в общем, неважно, потому что ваше мнение не имеет для меня ровно никакого значения; несмотря на искренние дружеские чувства, которые я к вам питаю, – добавил он, слегка улыбаясь.
На секунду к нему вновь вернулось все его очарование, знаменитое очарование Жолье – глаза засветились, лицо порозовело, разгладилось.
– Пойду посмотрю, как там Беатрис, – сказал он, – она, должно быть, ждет меня. Кстати, поскольку я в прекрасном расположении духа, я, может быть, доставлю ей удовольствие и, пожалуй, порыдаю у нее на плече. У нее потом будет прекрасное воспоминание. И позднее она скажет, что хоть я и казался беспечным, ничто человеческое мне не было чуждо и что я плакался ей в жилетку как раз за месяц или за два до того, как… и т. д.
Он рассмеялся, потрепал Эдуара по плечу и ушел в комнату. Эдуар проводил его взглядом со странным ощущением безнадежности. В эту минуту он готов был отдать свою правую руку на отсечение, лишь бы этот человек, которого он так ненавидел, прожил еще хотя бы год. Он чувствовал, что в этой среде, блестящей и отвратительной одновременно, куда вовлек его успех, Жолье был единственным рыцарем изящества и любви к Искусству, в которой с такой готовностью признавалась Тони д'Альбре. Он понимал, что потерял друга в тот самый миг, когда его обрел. Знал, что Жолье правильно оценил роль Пенелопы. И если он ему не лгал, вернее, больше не лгал – то потому, что на вранье у него не было больше времени.
Беатрис вернулась часом позже, с покрасневшими глазами. Она села на подлокотник кресла Эдуара и уткнулась ему в плечо, чего никогда не делала раньше. Она ничего ему не сказала, он тоже воздержался от вопросов. Только потом, уже ночью, она спросила его нежным, почти умоляющим голосом, какого он у нее не знал, не хочет ли он провести вместе с ней несколько дней на солнышке, отправившись на следующей неделе вместе с Жолье на юг, на его виллу…
– Конечно… – сказал Эдуар.
Он нежно целовал ее глаза, щеки, лоб, будто утешал несчастного ребенка.
– …Конечно, мы поедем, обязательно…
Он впервые чувствовал себя сильнее и мудрее, чем она, впервые смутно почувствовал, что она нуждается в нем, и его захлестнуло ощущение счастья, без провалов, недомолвок и впервые без страха, настолько сильное, что на глазах выступили слезы.
– Кстати, – продолжал голос Беатрис рядом с ним, – не мешает немного загореть…
Две недели спустя Эдуар стоял на террасе, опираясь на перила, и смотрел на море. Вдалеке от берега шел подгоняемый ветром парусник, и благодаря мощному биноклю, взятому у Жолье, Эдуар мог различить на нем профиль Беатрис и еще чей-то профиль: какой-то молодой человек целовал ее в губы. Скрестив загорелые руки на затылке, Беатрис улыбалась; тело ее было золотистым и стройным, волосы развевались на ветру, она была красива. Теперь молодой человек перешел от губ к груди. Бинокль выскользнул из влажных рук Эдуара, и он нервно поднял его. В десяти метрах от него Жолье, в костюме из белого тика, с погасшей сигаретой в руке, наблюдал за ним. Похоже, он тоже смотрел в бинокль и тоже видел Беатрис, потому что улыбка его была печальной. Эдуар опять навел бинокль на море, оно прыгало у него перед глазами, неспокойное, пенистое и пустынное. Но вот он опять нашел Беатрис, она больше не улыбалась: закрыв глаза, она запрокинула голову назад, головы молодого человека не было видно из-за планшира. Вдруг Эдуар увидел, как Беатрис откинулась назад, рот у нее раскрылся, и он инстинктивно, смехотворным движением заткнул себе уши. Бинокль упал и разбился где-то внизу о камни. Когда Эдуар обернулся, позади никого не было – только вянущая мимоза, вычурный пустынный дворик и у колонны – похожая на королеву из трагического водевиля, устрашающая и смешная, – стояла ревность.
– Не хотите еще немного суфле, Эдуар? – спросил Жолье.
Эдуар не ответил. Беатрис бросила на него вопросительный взгляд, потом улыбнулась. Она была весела. «Это была чудная мысль – поплавать одной на яхте этого Джино!» Да уж, она давно не видела такого красивого животного, такого дерзкого и такого естественного в своей дерзости. Сначала она сопротивлялась, но потом знойное солнце, морская качка, свежесть его губ – все это вдруг соединилось вместе, превратившись в наслаждение, животное, несомненно, но которому невозможно было противостоять, таким сильным было желание. И ее тело – будто честный математик неопровержимой логике – покорилось очевидности этого желания, как бывало это всегда, не вызывая у нее ни малейшего стыда. Напротив, она чувствовала что-то вроде гордости за свое тело, независимое и ненасытное, не поддающееся узде. С точки зрения чувственности она видела себя торжествующей и спокойной, потому что никогда не противостояла своим желаниям и почти всегда удовлетворяла их. И если она осуждала сексуальность, то только извращенную – эротические наваждения, тайны, стыд и бесстыдство, что так пугали ее несчастных современников, были ей чужды. Она находила даже что-то комичное в нашем времени, объявившем наслаждение нашей обязанностью, тогда как десять лет назад это наслаждение было запрещено. В этот вечер Беатрис чувствовала себя до странности уверенной, в идеальном ладу сама с собой, будто, изменив, ее тело доказало ей, что сможет защитить ее и от нее самой, и от Эдуара.