Они прохаживались перед входом в гостиницу, поджидая Беатрис.
– Почему вы считаете, что красивые люди образуют особенный пол? – с интересом переспросил Эдуар.
– Потому что они так привыкли к всеобщему восхищению, что в постели друг с другом им всегда чего-то недостает, – ответил Жолье. – Когда актерская пара распадалась, я всегда думал: так оно и должно быть – ведь пока один сладострастно потягивается, опершись на подушку, другой изящно склоняется к окну, и оба видят себя крупным планом. А зрителей нет; что может быть хуже?..
Беатрис догнала их и поздравила Эдуара с умением драться.
– Я и не знала, что завела шашни с боксером, – сказала она. – Решительно, интеллектуал непредсказуем…
Она улыбалась. Конечно, она считала, что лучше демонстрировать свое мужское достоинство в постели, чем на ринге. Тем не менее она оценила, что кроткий Эдуар решил драться из-за нее и вел себя как боец. Только прибегая к всевозможным уловкам и нелепым мальчишеским выходкам, можно надеяться, что любовные отношения станут наконец подлинными или не утратят своей подлинности. Беатрис как любовница и как актриса не смогла бы долго выносить, не испытывая при этом стыда, что она любит труса.
Уже в антракте было понятно, что генеральная репетиция Курта с треском провалилась. Эдуар, который читал пьесу, недоумевал, куда девалось то хрупкое, по-чеховски щемящее очарование, которое он ощущал при чтении. Все первое действие он видел роботов, произвольно двигавшихся между декорациями из металлоконструкций, соблюдая ненужные, тягостные паузы. Мудреная игра светотени – мудреная в том смысле, что в темноте оставался актер, который говорил текст, а свет падал на незначащий объект, – не спасала положение и не увлекала толпу, впрочем, готовую благодаря репутации Курта признать великолепным и полным находок его неудачный экзерсис. В фойе люди подходили друг к другу и перешептывались с принятым в таких случаях удрученным видом, который на самом деле скрывал тайное удовлетворение.
Эдуар был расстроен и очень беспокоился, как себя чувствует Курт. Что касается Беатрис, то она восхитительно стойко переносила выпавшее на ее долю испытание. Она сцепила руки под подбородком, устремила неотрывный взгляд на сцену и не шевелилась. Она не позволила себе ни потянуться, ни зевнуть, ни кашлянуть, чего нельзя было сказать об остальных зрителях, которые поступали ровно наоборот. Только несколько молодых людей, ярых приверженцев авангарда, с презрением и насмешкой смотрели на публику «генералки», на «обуржуазившееся рутиперское старье», но их вызывающее поведение отдавало терроризмом. Эдуар и Беатрис встретили в коридоре одного театрального критика, он вздрогнул, увидев тщательно накрашенную красавицу Беатрис, и поспешил ей навстречу.
– Андре Беретти, – представила его Беатрис, – Эдуар Малиграс.
– Счастлив познакомиться, – поспешно произнес критик. – Боже мой, Беатрис! Что ты здесь делаешь? Неужели ты что-то находишь в этом выпендреже? Скука смертная!..
– Нахожу это очень интересным, – сказала Беатрис.
Оба ее спутника удивленно уставились на нее. Вид у Беатрис был честный, открытый и немного грустный, и она знала, что такое выражение лица просто восхитительно. Но в то же время она словно бы намекала Беретти: «Я знаю, что ты знаешь мое мнение, но лучше я буду смешной, чем предам». Двойственность очень чувствовалась, и роль была так нова для Беатрис Вальмон, которая всегда, при любых обстоятельствах, стояла за натиск и которая не ведала смысла слова «терпимость», что критик невольно рассмеялся, пораженный и, похоже, очарованный ее новым образом.
– Беатрис, – сказал он, – ты великолепна!
Он поцеловал ей руку и, повернувшись к Эдуару, добавил:
– Мои комплименты, мсье. Теперь я не сомневаюсь, что Курт ван Эрк – один из ваших друзей.
Эдуар прекрасно чувствовал все нюансы этой игры, и она его раздражала. Он предпочел бы, чтобы Беатрис сказала: «Невыносимо, отвратительно, уйдем отсюда», а не выставляла напоказ сострадание и преданность, которых у нее не было. Он не подозревал, что Беатрис разыгрывает эту комедию лишь для того, чтобы скрыть свои подлинные чувства. Она ненавидела Курта и, радуясь его провалу, скрывала свою радость, чтобы не добивать Эдуара. Беатрис улыбнулась Эдуару ласково, нежно, как улыбаются преданные женщины, и он не мог не почувствовать себя задетым: она что, принимает его за дурака?!
– Ты действительно находишь это интересным? – спросил он.
Она посмотрела на него и по выражению его лица поняла, что она на ложном пути и рискует провалиться. И тогда с удивительной быстротой, на которую была способна только она – потому как совсем не просто мгновенно перейти от утонченной комедии к полной откровенности, – она звонко ответила:
– Я нахожу это омерзительным! Понятно?
Теперь пришел в замешательство Эдуар, а Беатрис повторяла: «Омерзительно, омерзительно» – все громче и громче, радостно и настойчиво, так что на них уже стали оборачиваться. Он взял ее под руку и увел на балкон, где было поменьше народу. Они облокотились на перила.
– Этот спектакль – уродство, – сказала она, вдруг успокоившись, – жалкое и смешное. Твой друг Курт – фашист, мой дорогой.
– Фашист?
Эдуар запротестовал, но она, взяв его за галстук, легонько встряхнула, бросая ему насмешливо, но убежденно:
– Ты родился в семье нотариуса, в провинции, – сказала она, – а Курт в Германии, в семье адвоката, так? А я родилась в Париже, в бедной, очень бедной семье и всегда мечтала из нее вырваться. Я лучше, чем Курт, знаю тех, кого он называет «народ». И когда он ставит спектакли для «народа», народ у него там жалкий и подавленный. Народу это не нравится! Люди, как правило, могут жить более или менее пристойно лет тридцать, не больше. И они это знают!
Эдуар смотрел на нее в изумлении. Гнев очень шел Беатрис, лицо ее порозовело, черные волосы казались еще темнее, от нее исходила еще большая опасность, и главное, в ней было куда больше правды, чем во всех теориях Курта. Но воспоминания тревожили его – прошедшие годы, доверие Курта, его помощь, советы, совместные репетиции и надежды. Но если умственные поиски Курта внушали Эдуару чувство, близкое к безнадежности, то слишком уж определенные пристрастия светской публики – отвращение. По большому счету, он и сам не знал, кто он, из какого лагеря. Однако он понимал, что придет день, и среди всех этих затуманивающих вихрей, фальшивых истин и полулжи, в Париже или еще где-то, он сумеет придать себе отчетливый имидж. Разумеется, благодаря своему творчеству. И будет это так: его неизбежно будут перетолковывать, не понимать, искажать или восхвалять, изменять. О нем будут судить люди, которые кажутся ему слепыми, и восхищаться те, кто ему противен. Такова его судьба, судьба парижского драматурга. А потом настанет день, когда все молчаливо примирятся у него за спиной, а вернее, молча примут некое представление о нем. Потому что наше время всех расставляет по полочкам, но он-то знал, как знает всякий художник – хороший или нет, неважно: он вне табели о рангах. И для него было очевидно, что единственный приговор, который заставит биться его сердце и которому он подчинится, будет приговор Беатрис, как бы несправедлив он ни был. Он еще не знал, что это только потому, что он очень юн, юн как писатель, и биение его сердца еще заглушало фанфары и барабанную дробь успеха.