А потом я снова начал искать забытья в ночных прогулках по коридорам больницы, о чем на время забывал в период активных боевых действий. Я призывал себя взглянуть на жизнь глазами реалиста, потому как не по Сеньке шапка – то, чем я сейчас занимаюсь. С другой стороны, уж если покоряться судьбе, то покоряться до конца, а не только там, где это потешно. Надо сделать все, что в моих силах, моя любовь, безусловно, этого стоит. Почти все этажи здания я знал как свои пять пальцев (тем более, что и число их совпадало), разве только не заглядывал в подвал и на чердак. И никого больше ни в темных коридорах, ни в палатах (этих убогих казармах) не попадалось мне. По обыкновению, я думал обо всем и ни о чем; помню, как я, между прочим, задался вопросом: «Что-то никаких донесений от захватчика Понта… Может, он там уже – того?… Отпрезирался?» Всего один памятный раз мое сомнамбулическое одиночество было нарушено. Ничего подобного я не ожидал, несмотря на свой солидный уже стаж колобродничанья. Когда мое ухо перехватило чуть слышное шуршанье за одной из дверей, мимо коих я проходил, я сначала и не поверил слуху, но подумал, что большой беды не будет, если я мельком проверю помещение. Шагнув в него с рассеянным видом, я приготовился быстро окинуть взглядом до жути знакомое нищенское убранство и, удостоверившись в полной безлюдности, идти дальше, но невольно замер, когда увидел за столом, на который падал скупой (ватт на 20, не больше) свет подвешенной к потолку лампы с оголенным проводом, женщину с газетой в руках. Когда я зашел, она сидела на табуретке, повернувшись ко мне профилем, но при виде меня тут же отбросила в сторону свое чтиво и, развернувшись всем корпусом на заскрипевшей табуретке, громко и наигранно-развязно обдала меня потоком слов:
– Привет! Заходи, не стесняйся! Извини, присесть тебе негде, но можешь на столе устроиться, если хочешь! Вот, доисторическую прессу читаю. Тридцать пять лет, а ума нет, – закончила она уже с меньшим воодушевлением и виновато улыбнулась не столько устами, сколько масляными глазами, отражавшими свет экономичной лампочки. Кажется, эта солдатка не узнала во мне Генералиссимуса, а может и перепутала с кем-то. Ни слова не промолвив в ответ, я с минуту молча изучал ее. Она обладала широкоскулым лицом с жалостливыми темными глазами, чуть вздернутым носом и припухшими губами; на щеках виднелись неяркие веснушки. Не очень длинные русые волосы были зачесаны назад и схвачены в короткий хвост, открывая, таким образом, прорезанный тремя глубокими морщинами низкий лоб. Больше ничего мне из ее лица не запомнилось. Одета она была в светлую блузку с коротким рукавом и черные брюки; что у нее было на ногах – туфли, а может, тапочки, – я не разглядел. В целом, женщина была полновата, хотя и не лишена талии. Так как я привык встречать здесь существ с разного рода физическими отклонениями, то и в случае с этой дамой готовился увидеть что-нибудь эдакое, находя до неправдоподобия странной ее безупречность и не замечая за собой, что разглядываю ее с какой-то маниакальной внимательностью и дотошностью, заставившей ее захихикать. Я немного смутился и, чтобы выкрутиться, спросил ее:
– А ты почему не на фронте?
– Я в резерве, – отвечала она с нотками игривости, все еще сидя и глядя на меня снизу вверх, – как дочку похоронила, так через год и загремела в резервисты…
Я подумал, что если она сейчас начнет жалиться, рассказывая слезливые истории о своей дочери, о том, как тяжело для нее было потерять ребенка – я прямо сейчас пошлю ее на передовую под Гардез, где моя армия увязала последние дни. Ибо здесь никому не престало вспоминать о родительских чувствах, этом облагороженном эгоизме воздыхателей потомства; да и раньше у меня с этим сортом людей не было никаких точек пересечения. Но нет, она, по всей видимости, отнюдь не искала, в чью бы жилетку уткнуть нос. Разумеется, ей страсть как хотелось мне что-то рассказать, но это должно было существенно отличаться от обыкновенного душеизлияния.
– Знаешь, я никогда самоубийц не понимала, – произнесла она, отведя глаза в сторону и медленно облизав губы, точно погружаясь в какие-то воспоминания, – а с тех пор как благоверный бросил меня с годовалым ребенком, я стала особенно отчаянно бороться за жизнь и ценить ее стократ выше, ведь на моих плечах была забота о любимой дочери, больше надеяться было не на кого. Конечно, примириться с таким его поступком было, чего там говорить, нелегко, не столько даже материально, сколько морально… В тот день, когда все точки над i были расставлены… Мне жутко захотелось, чтобы не только этот день поскорее прошел, а чтобы еще много дней, сотни и тысячи, срочно миновали и оставили эту проклятую дату далеко позади… Только в дочке я и находила забвение и делала это успешно. Так продолжалось двенадцать лет, а когда ее у меня не стало… Ты не поверишь – я увидела мир в совершенно новом ракурсе! Вот именно тогда я поняла и приняла все то, что мне мешало понять и принять мое материнство. Я и до этого была далеко не толкушкой, это я в начале о себе в шутку так сказала, чтобы ты не испугался, на самом деле – меня бог умом не обидел (скромностью, как видишь, тоже!), но некоторые истины казались мне несовместимыми с опекой ребенка, и мне не оставалось ничего другого, кроме как их отвергать. У каждого из нас есть что-то неприкосновенное, что мешает постижению истины со всей ее беспощадностью. Собственно говоря, материнский инстинкт являлся для меня единственным антидотом против смертельных истин, да и не для меня одной, а для многих весьма неглупых женщин. Иногда такое впечатление складывается, как будто природа нарочно сделал нас столь восприимчивыми к состоянию потомства, чтобы затуманивать нам мозги, мешая разгадать величайшие тайны жизни. Ну ведь правда, мы могли бы в этом преуспеть лучше любого из вас, интуиция – вещь великая! Вы с вашим панлогизмом только больше запутываетесь в паутине бесконечных антиномий и нестыковок и еще имеете наивность брать на себя их разрешение. Молчишь?… Молчание – знак согласия! Жаль, правда, что и мы уже забыли о своих недюжинных способностях и об их нетривиальном применении. Говорят, мужество изжило себя, и мы живем в эру беспробудной феминизации. Вот уж чушь свинячья! На мой взгляд, о какой тут можно говорить феминизации с ее романтизмом, утонченностью и загадочностью, когда имеет место самая настоящая гермафродизация! А как еще назвать процесс, в ходе которого люди как будто напрочь забывают о всяких половых различиях и особенностях, когда для них самое интимное, сакральное и некогда тщательно оберегаемое от посторонних глаз и ушей легко становится темой пошлейших в своей беспринципной непринужденности демагогий, в которых даже элементарная интеллектуальность не ночевала, чего уж там заикаться о благоговейной стыдливости или чувстве священного! Или еще говорят о том, что секс-де обожествили. Хм, ну если ЭТО – обожествление, то я – Мерлин Монро! Да разве ж с божеством так обращаются? Разве его имя поминают всуе? Секс постигла та же участь, что и все прочие ценности – его низвергли и растоптали! Его не переоценили, его как раз таки совершенно обесценили! Раньше – вот это я понимаю, обожествление! Ты же не станешь возражать, что и прежде самые впечатляющие подвиги, совершенные самыми благородными рыцарями ради Прекрасных Дам, обязаны своей мотивировкой простейшему желанию сексуального обладания – все мы люди просвещенные и прекраснодушию давно сказали твердое «нет»! Но ты посмотри, как это красиво было, аж за душу берет! Когда ночь с любимым человеком приравнивалась по степени благодатности к восхищению до третьего неба – это ли не почитание возлюбленного божества! А то, что мы щас видим – лишнее подтверждение смерти всех богов… Да я не спорю, женщины тоже по мере сил поучаствовали в глобальной десакрализации и знаешь, почему? Я, конечно, не Хорни, ни фига подобного, но бедным женщинам долго и упорно внушалась добродетель скромности, вплоть до самоуничижения. Но раньше это возможно и было оправдано в силу хотя бы того, что у женщин не было стольких возможностей блюсти свою природную красоту, сколько возникло позже. А когда нечем похвастаться, когда все у тебя и впрямь в более чем «скромном» состоянии, несмотря на расцвет годов, то тут волей-неволей будешь скромничать и стараться упрятать все от чужих оценивающих взоров! Ну а если есть, что продемонстрировать, – так чего же добру пропадать, правильно, да?! – потупив голову, она засмеялась коротким смешком и слегка зарделась. – Ты не думай, я не всегда была такой, как ты щас меня видишь. Но Бог свидетель, я целый год после того события крепилась, как могла, но ни у кого из нас запас сил не резиновый. Были у меня две подруги, но одна, кошелка, провалилась неизвестно куда. Мне ей дозвониться не удалось ни разу, и сама она не соизволила обо мне вспомнить. А вторая, хоть и трубку брала через раз (от нее мне входящих ни в жизнь не было), но после пяти минут разговора она кому-нибудь непременно становилась нужна – гости ли к ней перли или кто-то по телефону пробиться пытался – и болтовня наша прерывалась. Короче, от нее у меня стресс только усугублялся. Ну а там уже события развивались по наезженной колее: захотелось покоя и ничего, кроме покоя. А чтобы в ящик сыграть было не так страшно… Я такую картину загробной жизни себе вывела, «эсхатология для самых маленьких» я бы это назвала, – и она подавила новый смешок, – суть ее в том, что со смертью тела мы переправляемся в мир, являющийся как бы зеркальным отражением нашего, то есть внешне жизнь там ничем не отличалась бы от жизни, которую мы покинули – те же лица и обстановка, те же субъекты и объекты, с той лишь принципиальной разницей, что там она (жизнь) была свободна от всяческих роковых ляпсусов, иначе говоря, предопределение там – обеими руками за тебя, поэтому все дни и ночи у тебя проходят без малейшего эксцесса… Живешь и дышишь полной грудью до той поры, пока не забудешься вечным сном… К несчастью, я слишком серьезно отнеслась к этой космогонии собственного производства, поэтому была не очень-то довольна судьбой, когда выяснилось, что все самоубийцы подлежат срочному поголовному призыву в армию и только потом… Может быть, и сподобятся Небытия. Несправедливо, скажи?… И так двенадцать лет всю мужицкую работу выполняла, еще не хватало мне в армии служить! Это я предвосхитить не могла, а если и предвосхищала, то, учитывая мое тогдашнее состояние души… Когда тебе так тошно, то кажется, будто ты постигла все, что только можно постичь, что нет для тебя больше ничего неизученного, ничего неопробованного и неиспытанного! Словно у тебя за несколько жестоких, убойных мгновений уложились в голове философские, научные и творческие достижения всех времен и народов, вся жизнь тебе представляется старой, примитивной, скучнейшей игрушкой, которую ты еще в детстве изучила вдоль и поперек, а все высокие материи и неэвклидовы геометрии – набившее оскомину дважды два четыре… Нет больше ничего, что обычно делает жизнь жизнью, потому что та страшная ЯСНОСТЬ, что вносит в нее трагедия… Эта ясность выжигает внутренний взор! Такой, знаешь ли… Своего рода оргазм навыворот получается: секунды наивысшего страдания, по прошествии коих оно медленно идет на спад, и с тебя уже вполне достаточно – ощущаешь себя уничтоженной… Что-то мы все об одном и том же долдоним!.. – спохватилась моя собеседница в очередном приступе нервного смеха, быстро тающего подобно дыму от сигареты. – Ты-то мне расскажи – какими судьбами, а то все я да я… – и она посмотрела на меня с наибольшей пристальностью и плохо скрываемым нетерпением, готовая услышать что-нибудь, не уступающее в увлекательности рассказанному ею. Я по-прежнему стоял, даже не пытаясь о что-нибудь облокотиться, не говоря уже о том, чтобы присесть. Наши взгляды скрестились, и я коротко ответил: