(Да, да, да — и то, и другое!)
В ближайшее же 14 июля потанцевать с Жо под «Бабье лето».
Купить полную «бондиану» на DVD. (???)
Пригласить журналистку на обед. (Подарить что-нибудь ее матери.)
Сумка от Шанель.
Обувь от Лубутена.
Платок «Гермес». (Заставить продавца развернуть передо мной целую гору платков, а потом сказать: угу, я подумаю!)
Купить хронометр «Сейко».
Сказать всем, что это я, я выиграла восемнадцать миллионов (точнее, восемнадцать миллионов пятьсот сорок семь тысяч триста один евро и двадцать восемь сантимов), — чтобы все позавидовали. (Наконец-то!!!)
Заглянуть к Порше (в Лилле? в Амьене?). Узнать про «кайен» все подробности.
Сходить на концерт Джонни Холлидея и хоть разок послушать его живьем. Пока он жив.
Купить себе «пежо-308» с навигатором. (???)
Чтобы мне сказали, что я красавица.
Однажды я чуть было не завела любовника.
Почти сразу после рождения мертвого тела Надеж.
Когда Жо разнес в щепки чуть не все, что было в доме, и перестал высасывать каждый вечер, валяясь перед телевизором, по восемь или десять банок пива.
В общем, когда он сделался злобным.
Потому что в те времена, когда он надирался до бесчувствия, он попросту превращался в овощ. Только и всего. Он превращался в нечто вялое и бесформенное, в нем появлялось именно то, что женщины ненавидят в мужчинах: он становился пошлым, эгоистичным, безответственным слабаком, тряпкой. Но при этом был абсолютно спокойным — овощ, иначе и не скажешь.
Жестоким он сделался, когда завязал. Поначалу я списывала его злобные выходки на абстинентный синдром. Вместо своего обычного десятка банок нормального пива он выдувал теперь вдвое больше безалкогольного, как будто надеялся, вылакав эти двадцать банок, заполучить в конце концов пресловутый 1 % алкоголя, который они, если верить крохотным буковкам на этикетке, содержали… или должны были содержать, и добиться опьянения — того, по чему и тосковал. Однако на дне банок, как и в глубине собственной души, не находил ничего, кроме злобы. Кроме грязных, мерзко пахнущих слов, вылетавших из его рта. Это ты своей жирной тушей задавила мою Надеж… Всякий раз, как садилась, ты давила мою дочку… Мой ребеночек умер, потому что ты не занималась собой… Твое тело превратилось в помойку, бедняга Жо, твое тело — отвратительная раскормленная помойка. Ты свинья, Жо. Свинья. Хавронья поганая.
Я нахлебалась досыта.
Я не отвечала. Я убеждала себя, что страдания Жо нестерпимы, он обезумел оттого, что наша маленькая девочка родилась мертвой, и на меня теперь обрушивается его безумие, не он сам. Словом, это был беспросветно черный год. Я вставала по ночам, чтобы поплакать в комнате крепко спящей Надин, — не хотела, чтобы муж слышал, как я плачу, не хотела, чтобы он видел, как больно мне делает, стыдилась этого. Я сто раз собиралась сбежать от Жо вместе с детьми — и сто раз уговаривала себя потерпеть. Его боль в конце концов утихнет, уйдет, покинет нас, говорила я себе. Нельзя все сохранить и все удержать. Бывает горе настолько тяжкое, что ничего другого не остается — только дожидаться, пока все пройдет. Я протягивала руки в темноту, раскрывала объятия в надежде, что появится мама и прикорнет возле меня. Я молилась о том, чтобы почувствовать ее тепло и чтобы мрак меня не поглотил. Но когда мужчинам плохо, женщины всегда одиноки.
Если я тогда не умерла, то только благодаря коротенькой и самой обычной фразе. И голосу, который ее произнес. И губам, с которых она слетела. И прекрасному лицу, с которого мне улыбались эти губы.
— Давайте-ка я вам помогу…
Ницца, 1994 год.
Уже восемь месяцев прошло после смерти Надеж, восемь месяцев, как мы закопали ее тело.
Кошмарный белый лакированный гробик. Две готовые взлететь гранитные голубки на надгробном камне. Я не выдержала этого — меня выворачивало наизнанку. Доктор Карон-старший прописывал мне лекарства. Затем прописал полный покой. А после — свежий воздух.
Стоял июнь. Жо и дети остались в Аррасе: у него завод, у детей — конец учебного года. Их легкий, недолгий траур. Их вечера без меня: разогревать в микроволновке готовую еду, смотреть, пользуясь маминым отсутствием, дурацкие фильмы на видеокассетах — и говорить друг другу каждый вечер, что мама скоро вернется и все будет хорошо.
Я сказала доктору Карону-старшему, что не могу больше выносить жестокости мужа. Я произносила слова, которых до тех пор не произносила никогда. Признавалась в своих слабостях и своих женских страхах. Описывала словами свой ужас. Это было позорище. Я заледенела, окаменела, я обливалась слезами и соплями, крепко зажатая в его старых костлявых руках. В его клешнях.
Я выплакивала на груди у доктора отвращение моего мужа. Злобная ярость Жо не только измучила меня, совершенно лишила сил, но и оказалась заразной. Я раздирала свое тело-убийцу, острием ножа для мяса вычерчивала крики на своих руках, вымазывала лицо собственной преступной кровью. Я и сама помешалась. Я изрезала себе язык, чтобы заставить его молчать, разодрала уши, чтобы больше ничего не слышать.
И тогда доктор Карон-старший, обдавая меня несвежим дыханием, сказал: я спасу вас, Жослин, я отправлю вас на три недели на лечение, совсем одну.
Передо мной блеснул свет. И я уехала.
Ницца, Клинический центр Сент-Женевьев, где за пациентами ухаживали чудесные, такие милые монахини-доминиканки. Глядя на их улыбки, можно было поверить, что нет такой человеческой мерзости, какой они не смогли бы понять, а стало быть — и простить. Лица этих монахинь всегда сияли, как лики святых на закладках в молитвенниках нашего детства.
Я делила комнату с женщиной намного старше меня. Если бы мама дожила до того времени, они были бы ровесницами. Мы обе, моя соседка и я сама, считались здесь, как говорили монахини, «легкими больными»: нам всего-то и необходимо было, что покой. Для того чтобы заново обрести себя, как следует себя узнать, примириться с собой, научиться себя ценить… Благодаря своему положению «легких» пациенток мы имели право выходить в город.
Каждый день после сиесты я шла на пляж.
Городской пляж галечный и неуютный — если бы не море, он ничем не отличался бы от небольшого пустыря. В тот час, когда я прихожу, если повернуться лицом к воде, солнце буквально наваливается на спину. Я натираюсь кремом, хотя это непросто — руки у меня слишком короткие.
— Давайте-ка я вам помогу…
Сердце у меня делает лишний удар. Я оборачиваюсь.
Он сидит в двух метрах от меня. На нем белая рубашка и бежевые брюки. Ступни босые. Я не вижу его глаз, потому что на нем темные очки, но я вижу его рот. Его сочные как плод губы, с которых только что сорвались эти дерзкие слова. Улыбающиеся губы. И атавистическая осторожность всех поколений женщин, какие были до меня, немедленно выскакивает на поверхность: