— И почему я так поступал, ты ни за что не догадаешься, — сказал он. Я боялся до сих пор говорить тебе, потому что думал, что… как бы сказать… это смутит тебя, что ли.
Он умолк. Стиснув пальцы на уровне груди, он потирал одну ладонь о другую.
— Помнишь статью из журнала, которую я читал? Насчет крысы? Там было написано: «Стилл и Бэрдетт обнаружили, что самец крысы, который до тех пор не способен был к оплодотворению…» — Он замялся в нерешительности, расплываясь в улыбке, обнажившей зубы. — Понимаешь, о чем я, Мейбл?
Она стояла не шелохнувшись, глядя ему прямо в лицо.
— Только я прочитал первое предложение, Мейбл, как выскочил из кресла и сказал самому себе: если это действует на какую-то паршивую крысу, то почему это не может подействовать на Алберта Тейлора?
Он снова умолк. Вытянув шею и повернувшись к ней, он ждал, что скажет жена. Но она ничего не сказала.
— И вот еще что, — продолжал он. — Я стал чувствовать себя чудесно, Мейбл, совершенно иначе, чем прежде, причем настолько, что продолжал принимать желе даже после того, как ты объявила радостное известие. В последний год я поглощал его ведрами.
Ее глаза, в которых застыла тревога, внимательно скользнули по его лицу и шее. На его шее вообще не было видно кожи, даже под ушами. Вся она, вплоть до воротника рубашки, покрылась короткими шелковистыми волосиками желтовато-черного цвета.
— Имей в виду, — сказал он, отворачиваясь от жены и с любовью глядя на ребенка, — на младенце все гораздо лучше скажется, чем на взрослом человеке вроде меня. Только посмотри на дочь, и ты сама в этом убедишься. Разве ты не согласна?
Мать медленно перевела взгляд на ребенка. Девочка была в коме; она лежала голая на столе, толстая и белая, точно гигантская детка пчелы, которая приближается к финалу своей личиночной жизни и вот-вот явится в мир с оформившейся мандибулой [88] и крылышками.
— Быстрее закутывай ее, Мейбл, — сказал Алберт. — Наша маленькая маточка не должна простудиться.
Ни в коей мере не желая бахвалиться, все же скажу, что имею право считать себя во многих отношениях человеком вполне развитым и сложившимся. Я много путешествовал. Я изрядно начитан. Я говорю по-гречески и по-латыни. Я увлекаюсь наукой. Я терпимо отношусь к умеренно либеральному увлечению политикой другими. Я составил томик заметок по эволюции мадригала в пятнадцатом веке. Я был свидетелем большого числа смертей, постигших людей в их собственных постелях, и, кроме того, я оказал влияние, или, во всяком случае, надеюсь, что оказал, на жизни весьма значительного количества других людей словами, произнесенными с кафедры.
И однако, несмотря на все это, я должен признаться, что никогда в своей жизни — как бы это выразиться? — никогда не имел ничего сколько-нибудь общего с женщинами.
Если быть до конца откровенным, я даже пальцем ни к одной из них не притрагивался вплоть до того дня три недели назад, разве что помогал взойти на ступеньку или еще что-нибудь в таком духе, как того требовали обстоятельства. Но даже в этих случаях я всегда старался касаться только плеча, или пояса, или какого-нибудь другого места, где кожа прикрыта, ибо чего я всегда терпеть не мог, так это физического контакта моей кожи и женской. Касание кожи о кожу, то есть моей кожи о кожу женщины, будь то нога, шея, лицо, рука или просто палец, настолько неприятно мне, что я неизменно приветствовал даму, крепко сцепив руки за спиной, лишь бы обойтись без неизбежного рукопожатия.
Скажу больше. Любой вид физического контакта с ними, даже когда кожа не обнажена, способен взволновать меня необыкновенно. Если женщина стоит близко от меня в очереди, так что наши тела соприкасаются, или втискивается рядом со мной на сиденье в автобусе, бедро к бедру, бок к боку, мои щеки начинают безумно пылать, а на макушке выступают капельки пота.
Такое состояние нормально для школьника, только что достигшего половой зрелости. Для него это способ, с помощью какового мать-природа нажимает на тормоза и сдерживает юношу, покуда он не повзрослеет настолько, чтобы вести себя, как настоящий джентльмен. Это я одобряю.
Но совершенно непонятно, почему я, в зрелом солидном возрасте тридцати одного года, должен страдать подобным же образом. Я слишком хорошо воспитан, чтобы противиться искушению, и уж точно не предрасположен к примитивным страстям.
Кабы я хоть чуточку стыдился моей собственной внешности, тогда бы это, возможно, все объясняло. Но нет же. Напротив, хотя я и сам такое говорю, судьба была весьма благосклонна ко мне в этом отношении. С ногами, затянутыми в чулки, я имею ровно пять с половиной футов роста, а мои плечи, хотя и несколько покатые от шеи, пребывают в приятном равновесии со стройной фигурой. (Лично я всегда считал, что покатость плеч придает не чересчур высокому мужчине изысканный и, так сказать, эстетический вид, вы согласны?) Черты лица у меня правильные, зубы в прекрасном состоянии (только самую малость торчат в верхней челюсти), а волосы — необычайно блестящие, рыжие густо покрывают мой череп. Бог свидетель, я встречал мужчин, настоящих карликов по сравнению со мной, которые в отношении с прекрасным полом обнаруживали удивительную самоуверенность. И как я им завидовал! Как же я мечтал вести себя так, чтобы и самому участвовать в приятных ритуалах, которые, как я видел, постоянно имеют место между мужчинами и женщинами. Скажем, касание рук, легкий поцелуй в щеку, взятие под руку, прикосновение колена к колену или ноги к ноге под обеденным столом и особенно безудержное порывистое объятие, когда двое сходятся посреди комнаты потанцевать.
Но все это было не для меня. Увы, я принужден был избегать всего этого. А это, друзья мои, легче сказать, чем сделать, пусть я и скромный священник из небольшого сельского уголка, далекого от соблазнов большого города.
Моя паства, как вы догадываетесь, включала в себя по большей части дам. В приходе их были десятки, и самое печальное, что по меньшей мере шестьдесят процентов из них были старыми девами, на которых священные узы брака не распространили благосклонного воздействия.
Меня это, скажу вам, ужасно нервировало.
Можно было бы подумать, что при тщательном воспитании, которое дала мне мать, я мог бы просто-напросто перешагнуть через все стеснения, и, без сомнения, так бы и сделал, проживи она подольше, чтобы закончить мое образование. Но, увы, она была убита, когда я был еще очень молод.
Моя мать была прекрасной женщиной. На запястьях она носила огромные браслеты, по пять-шесть одновременно, и с них свешивались всякие штучки, и, когда она двигалась, они звенели, стукаясь друг о дружку. Неважно, где она находилась, — ее всегда можно было найти, прислушавшись к звенящему звуку этих браслетов. Они звучали лучше, чем колокольчик у коровы. А по вечерам она обыкновенно сидела на диване в своих черных брюках, поджав под себя ноги и бесконечно куря сигареты в длинном черном мундштуке. А я ползал по полу и смотрел на нее.