Распахнутые окна комнаты выходили в большой сад за домом, которого я не видел при первом моем посещении. Ветви платана едва не залезали в дом. К нам присоединился рой больших ночных бабочек, он бился о стены, потолок, лампы, он шумел — точно шелестели перелистываемые страницы и нервно постукивали костяшки пальцев.
Тут меня охватило состояние, которое я не могу назвать ни печалью, ни отвагой, ни меланхолией и еще менее того — физическим недомоганием.
Бывает недомогание умственное, немощь духа; это хуже болезни. Можно лечь, где бы ни оказался, на улице, — без всякой надежды умереть…
Все-таки, вопреки сильному сопротивлению антиквара, вымученно улыбнувшись и выдавив слова благодарности, я распрощался.
Ночью — я лежал до утра без сна, — я решил навестить Саверио в Сан-Клементе. Возможно, его дух не разрушен, а лишь ослаблен; вероятно, теперь он мне откроется. За ночь мучение неизвестности переросло в болезнь.
Однако наступило утро, я до смерти устал, шел дождь, и у меня не хватило сил выполнить свое решение.
Следующий день сиял такой красотой и светом, что я уступил противоположным доводам, которые убеждали меня не омрачать это великолепие жизни поездкой в дом сумасшедших.
На третье утро меня охватило внезапно множество сомнений: у меня нет никакого права выпытывать у больного тайну, которую он в здравом рассудке тщательно скрывал. К тому же мой визит мог иметь для него вредные последствия. Возможно, это помешательство было лишь военной хитростью в жестокой борьбе между Саверио, графиней и могущественным эксплуататором. Не обернется ли для Саверио вмешательство чужого человека бедой?
В воскресенье я наконец понял, что просто боюсь и ищу отговорки, чтобы избежать поездки в Сан-Клементе.
Вскоре произошли важные события, которые на несколько дней потребовали всех моих сил и самообладания.
Когда я вернулся, судьба Саверио поблекла и выцвела в моей душе. В моем распоряжении оказался вдруг целый ряд объяснений, и к слову «судьба» я почувствовал ненависть рационалиста. К тому же только с большим напряжением чувств и душевной тяжестью я мог вспоминать о своем пребывании в доме Барбьери.
Я не встречался больше с Саверио. Я не знаю, умер ли он в сумасшедшем доме или жив еще сегодня. Лунхаус, которого я перед своим окончательным отъездом из Италии видел только один раз в большой компании, был страстно увлечен другим делом и избрал какого-то молодого человека новой жертвой своей косоглазой навязчивости. Кажется, этот весьма непоследовательный человек положил весь свой исследовательский пыл по делу Саверио С. ad acta [64] . Мы и трех слов друг другу не сказали. Я ничего не спросил о художнике и это доставило мне странно-болезненное удовольствие.
Жизнь все крошит и дробит в пыль, которая выпадает из наших ленивых рук. Жизнь? Да нет, мы сами! О это разбухающее равнодушие, о неспособность вспомнить прежние усилия и страсти! Среди множества «причин», в гуще этой «бренной жизни» впору самому сойти с ума — до предельных глубин.
Если бы теперь, спустя столько лет, сегодня, я прочел на улице афишу «посмертной выставки картин Саверио С.», — пошел бы я туда? Не знаю.
Передо мной на столе, за которым я все это пишу, лежит газета. В отделе фельетонов напечатано «Итальянское письмо» Лунхауса. Эта статейка бросает беглый взгляд на новые законы «полуострова» о корпорациях, описывает праздничное представление на Арена ди Верона и заканчивается хвалебной песнью недавно найденному Чимабуэ, который после полной приключений одиссеи прибыл наконец в гавань частного коллекционера-патриота.
«Не говорите о „стиле“, „художественной форме“, „ритме“, не бросайтесь в омут стертых фраз, а падите ниц пред сокрушительным благочестием и уникальностью столетия, которое мы недостойны понять».
Но я думаю не о божественной доске Чимабуэ. Я представляю бесцветно-сумрачный мужской портрет, не зная, видел ли его в действительности. Но я мог бы отчетливо описать все его технические тонкости.
Контуры головы, — я вижу, как они стремительно и текуче обрамляют полное страдания лицо, — светились желтоватой белизной.
1927
В убытке остались те, которые считали ложью встречу с Аллахом…
Коран, VI сура, 31 стих
Пригород Каира. Мы проходим ряд повернутых углом к улице домиков с проходными дворами. Долго спускаемся по ступенькам меж полуразрушенных стен к маленькой круглой площади. Обшарпанная мечеть с ветхим минаретом замыкает ее снизу подобно уличному тупику. Слева от мечети мы входим в деревянную пристройку, которая снаружи выглядит как большая садовая беседка. Внутри нее — высокое помещение, свод с орнаментом, где отваливаются и крошатся сгнившие детали шедевра мусульманского искусства. Вверху, вдоль стены, зал обегает ажурная галерея.
Незадолго до того я осматривал большие мечети «Мохамед Али» и «Султан Гасан». Огромные залы, роскошные, парящие в воздухе купола. Обширные плоскости покрыты пламенеющими коврами, на бесчисленных цепях и золотистых шнурах висят стеклянные шары электрического освещения. Это не храм, думал я, а замок, сераль, дворец падишаха, что взывает к Аллаху. Мохамед, пророк его, был помещиком, ленным владельцем и генералом. Ислам — религия, учрежденная властью. В ней мало стихии, страстной тоски, таинственности, тени, несчастной любви, то есть — мистики! День мусульманина до последней секунды наполнен Аллахом, распорядителем, по сути, могущественного церемониала, которому необходимо следовать. Я не понимал, глядя на сверкающие красками пустые мечети, ту силу, что создала святость дервиша и неистовство бойца, покорившего когда-то половину мира.
Здесь мне суждено было эту силу ощутить.
В помещении, где мы находились, не было никакого блеска, ничего священного. Оно казалось подозрительным, постыдным местом, которое пользуется дурной славой, в котором возникают заговоры и совершаются оргии. В середине, огороженной перилами, вырезана была многоугольная, почти круглая площадка для пляски. Это напоминало о цирке, о европейском бальном зале и танцевальном варьете. Эта площадка, словно зеркалом, была покрыта до блеска отшлифованными и крепко пригнанными досками, в то время как мы, зрители, стояли вокруг, за перилами, на хорошо утрамбованной земле. Нас немного: английский пастор, несколько арабов и галдящих детей. Позже пришло несколько иностранцев.
Все ждут спокойно и терпеливо, хотя прошло уже три четверти часа с заранее объявленного начала представления.
Наконец из яркого дневного света в сумеречную мечеть входят несколько бедно одетых фигур. Никто не обращает на них внимания. Старики! Усталые, изможденные лица! Седые бороды! На головах высокие бурые шапки, длинные белые нижние юбки туго стянуты поясами вокруг бедер, сверху надеты черные накидные плащи, на босых ногах — стоптанные домашние туфли.