Он говорил напористо, как все робкие люди, воодушевляющиеся раз в кои веки, и описал ей казарму, всю систему подчинения, и человеческую испорченность, и подлость ее подручных с такой страстью, что забыл про вкусные бутерброды. И когда наконец стал рассказывать о своем пребывании в одиночной камере, она опомнилась, придвинула к нему тарелки с едой и сказала:
— Боже мой, вы наверняка голодны, поешьте же наконец.
Какое-то время он молча, с необычайным аппетитом поглощал бутерброды, потом ответил на ее вопросы о подробностях казарменного бытия и даже порадовался ее возмущению.
— Да, — горячо заявил он, — именно так оно и есть. Для женщины, наверное, все это непонятно, поскольку абсолютно противоречит ее сущности. Пожалуйста, постарайтесь представить себе, каково целыми днями делать все из-под палки. — Он вновь отложил нож и вилку и заговорил с жаром ненависти, который не менее жгуч, чем жар любви: — Вы только подумайте: абсолютная власть в стране принадлежит такому шарлатану, как Гитлер. Огромная армия, неорганизованная и безвольная, под командой офицеров, чье тупое честолюбие ограничивается лишь желанием как можно скорее украсить свой мундир очередным орденом, отдана на откуп бездарному преступнику Гитлеру с классическим лицом идиота. Я просто не могу забыть физиономию этого человека. По утрам, когда нас будит свисток, я вижу его перед собой и помню весь день, от подъема до отбоя: ты — солдат человека, политика которого вроде как стала законом, поскольку вывела Германию из униженного состояния. Перед тем как я попал в камеру, однажды утром произошло следующее. Представьте себе: молчаливо и неподвижно, вытянувшись по стойке «смирно» от безмерного почтения, двести человек стоят перед обер-лейтенантом Прускоппом, который слушает рапорт с видом снисходительного презрения. В эту секунду один из стоящих в строю роняет винтовку: скрежет и грохот нарушают божественную тишину. Ну что такого, подумаете вы, винтовка упала, только и всего, с кем не случается. Тишина… Воздух буквально накаляется страхом и возмущением двухсот человек. И в этой мертвой тишине, на глазах людей, впавших в полное оцепенение, какое бывает у дикарей, решивших, что оказались во власти злого божества, зреет насилие. Потом уронивший винтовку наклоняется и поднимает ее с земли — наглость едва ли не почище первой. И в ту же секунду разражается гроза. Захлебывающаяся брань, мерзкая и пронзительная, грубейшие ругательства из уст самого обер-лейтенанта, его поддерживают фельдфебели, наконец, в хор вступают унтер-офицеры, и лишь после этого следует кара. Жертве — низкорослому очкарику, выпускнику гимназии, собиравшемуся даже стать офицером, — приказывают выйти из строя и начинают «снимать с него стружку», как они это называют: особо свирепому живодеру из унтер-офицеров вручают этот комок плоти, у которого тоже есть душа — даже несмотря на то, что он хочет стать офицером, — и начинается: ползи, ложись, на колени, «смирно»; ложись, на колени, ползи, беги, — пока его руки не покроются кровью от ссадин и побоев, а одежда не промокнет от пота; и при этом вся рота в двести человек молча стоит и смотрит. Этот очкарик — человек конченый: он — тот самый субъект, который уронил свою винтовку на построении, а это хуже, чем убить жену… И даже хуже, чем пролить стакан красного вина; он запятнал честь роты позорнее, чем если бы часами выкрикивал богохульства. Ах, сколько я мог бы вам рассказать, да только вы этого не поймете: женщина просто не может представить себе такие вещи.
Кристоф допил залпом чай, беспокойно поерзал на стуле и умоляюще взглянул на нее:
— Простите, Бога ради, но за последние шесть недель вы — первый человек, с которым я могу свободно разговаривать. Ах, поймите лишь, что нет такой ситуации, при которой я не нарушил бы иерархию ценностей и не подвергся бы за это сниманию стружки. Знаете, мне иногда даже доставляет удовольствие, совершенно отупев от боли и физических мук, ползать на брюхе по казарменному двору, точно окровавленный и безвольный механизм, управляемый голосом унтер-офицера. Но я не хочу превращаться в мягкую глину, из которой они лепят бравых солдат, нет, не хочу! И я боюсь, что в один прекрасный день сойду с ума и тоже стану бравым; надо вам сказать, что бравыми они считают людей, которые вкладывают всю свою бессмертную душу в надраенную до блеска портупею, умеют поднимать и опускать ноги, прямые как палки, и никогда, ни при каких обстоятельствах не сводят глаз с господина унтер-офицера. Нет и нет, я не хочу этого!
Кристоф выкрикнул эти слова, словно забыв, что он не один в комнате, потом смущенно взглянул на испуганное лицо женщины и сам перепугался, решив, что совсем расстроил ее. Но она сказала, невесело улыбнувшись:
— Разрешите мне… Однако съешьте же еще чего-нибудь… Боже мой, вы ведь наверняка голодны. — Она налила ему еще чашку чаю. — Пожалуй, и мне надо вам кое-что сказать. — На ее лице появилось совершенно новое, тоскливое выражение. Казалось, кто-то надел на нее маску, по ее удивительно живому, красивому лицу скользнула тень, трогательная и серьезная, как горе ребенка. — Вы не должны все время думать, что вас могут сломать; Господь не дает человеку ношу более тяжкую, чем тому по силам. Когда человек не выдерживает испытаний, значит, где-то есть его вина. И если вы провинились, страдая, вы гасите божественный ореол вашего страдания. Но вы можете немного облегчить свои муки. Нужно просто помнить, что, когда закончится обучение — рекрутский период, как вы его называете, — вы почувствуете себя по-другому. Вы сможете дышать полной грудью, испытывая радость и блаженство, как человек, спасенный от удушья. Вы не имеете права впадать в апатию, а стало быть, надо слушать музыку, читать, ходить в театр; я знаю, что могу в течение минуты ощутить столько радости от творчества, от искусства, что мне будет по силам вынести самое долгое отчаяние. Сохраните в себе любовь к вещам, которые всегда любили, и возненавидьте все, что направлено против этой любви. Ненависть поддерживает так же сильно, как и любовь.
Кристоф, чуть ли не со стыдом слушая ее речи, с удивлением заметил странную перемену в ее лице. Оно слегка передернулось, словно от внутренней дрожи… Потом она с улыбкой встала и вышла. «Боже мой, — испуганно подумал он, — я не могу из-за своей глупости утратить дружбу с этой женщиной. Эта комната должна стать для меня приютом в часы досуга». И просиял от радости, когда увидел ее в дверях с бутылкой вина и двумя бокалами. Она поставила все на стол, и Кристоф с готовность разлил вино по бокалам:
— Я пью за ваше несравненное гостеприимство, оказанное незнакомому попрошайке.
Ее лицо вновь оживилось, словно чудесное мозельское вино подействовало на ее сердце, как живительный бальзам.
— А я пью за то, чтобы вы стали мудрым, как змей, и чтобы вы, как змей, ускользнули из рук убийц.
Кристоф сделал просительный жест в сторону маленького пианино в углу комнаты:
— А теперь довершите мое счастье и сыграйте что-нибудь для меня.
Она так быстро встала, будто его просьба опередила ее собственное желание. В задумчивости она привычным движением открыла крышку; в комнате стояла дивная тишина. Зазвучали первые такты Патетической сонаты…
У Кристофа было такое чувство, будто невидимая рука раскрывает затворы его внутреннего мира, с божественной беззаботностью рушит все преграды между чувствами и душой, разумом и сердцем и создает там единое совершенное пространство, где грусть звучит как радость; и эта грусть о потерянном рае была так сладка, что, казалось, почти проникла в райские врата. Потом, как бы боясь собственной прелести, как огонь боится воды, она вновь устремилась вперед, все ближе и ближе к обещанию полного человеческого счастья, покуда кара Божья не вернула ее вновь в плен одиночества. А потом грусть с торжественным достоинством запела свою человеческую песнь о жажде любви пред вратами небесного блаженства — да так сладко и с такой болью, что врата не могли не открыться…