— Гражданин! Вы почему опрокинули статую? Пройдёмте! — полицейский не мог оставить без внимания такое недоразумение.
— Да ведь она сама стояла вверх ногами, — вполне мирно возразил мужчина.
— Тем более нашего градоначальника, — продолжал служивый, постепенно бледнея. — Тем более из гипса. Тем более сегодня… Тем более… вы?! — Заклинившего сержанта под общий хохот толпы наконец отпустило. Рука, властно указующая на патрульный автомобиль, потянулась к козырьку. — Ваше… Ваше превосходительство… только не по моде! Не по утрате доверия… В роте засмеют. А у меня семья, дети, любовница… тьфу, — залепетал он под улюлюканье зевак.
— Прочтите письма Шилова и Чехова. А потом Гоголя и Толстого! О разнице доложите! — рявкнул вконец расстроенный мэр. — Понаехали тут!
— Слушаюсь! Ва-шес-тво! — отчеканил сержант, так и не поняв, что рассердило градоначальника.
В этот день, как не бывало никогда, для некоторых не подпадающих под определение «народ» не всё закончилось благополучно. Начало было положено.
Было около трёх пополудни. Нетерпение Богданова било через край. Чтобы как-то отвлечься, он взял последний номер «Московского литератора» и, пробежав глазами, остановился на статье под названием «Кто ты, человек?» «Странно, — подумал Юрий Николаевич, — вроде ничего подобного не редактировал». И, хмыкнув, тут же углубился в чтение, шевеля губами:
«Первый и последний президент страны, занимавшей шестую часть суши, убил миллионы и спокойно протянул руки за Нобелевской премией мира, а не за именной пулей, какую присуждали суды дважды несчастным его подданным за одну лишь загубленную душу. Под молчание твое! Человек.
Грань, за которой ты заканчиваешься и начинается бесплотное отражение пустоты времён, — неужели в этих протянутых руках? Кто ставит предел, за которым тебя нет? Кто дарит время, и кто крадёт его у тебя? Индейцы бросали стариков с вязанкой хвороста, которая точно отмеряла последний срок. Так награда или хворост? Слава или безвестность? Или медведь, подводя черту земной жизни, когда впивал в несчастного клыки? Нет. Ни первое, ни второе, ни третье. О великой несправедливости мира думал и протянувший руки, и обречённый. Но была ли в радости, как и в стекающей от нестерпимой боли слезе, капелька Достоевского? Лишь у второго. Как и сама слеза. Как и боль. Единственная награда, что заслужил на земле человек. Ибо «не ведает, что творит» — повторял умирающий! Не находилось места ненависти. Как и места страданию у первого, бежавшего от слёз. «Не ведает!» — думала любовь в человеке. Индеец! Не знавший христианства. Но христианство знало его, войдя в новорожденного с первым же глотком дыма вигвама!
Так кто ты, человек?!
Что гудит и завывает в тебе? Рвёт и корёжит? Вкладывает в душу твою убеждения и страсть, а в руку нож? Что за страшилище живёт внутри тебя? Чей дом ты ещё, человек?
Необузданной ненавистью своей это живущее в мановение ока делает добродушного зверем, отца убийцей, а любимых детей, хохоча, превращает в отупевших подонков, готовых утром целовать у порога мать, а вечером забить до смерти прохожего, одетого не так. Кто заслоняет в благих намерениях твоих страдания людей? Какая особь в тебе, человек? Совмещающая гуманизм с авиаударами и спокойно засыпающая с женщиной в тот же день? Женщиной, радостно встречающей тебя с «работы». Нет! Спать может только особь! У человека сна нет! Не может быть его у тебя, любящего, страдающего, плачущего, спасающего! Хотя бы себя. Ровный сон только у мертвецов. И не по ночам. Вот обратная проекция твоя, человек!
Кто же ты?
Умирая на крюке под рёбрами с лопнувшими от ожогов глазами, он не выдаёт своих товарищей. А если выдаёт? Да разве смеет кто бросить в него камень? Не подать руку?
Что испытывал ты, когда каменный топор был оружием твоим? Равнодушие? Сначала к животным? И что испытываешь сегодня? Неужели ты не изменился, человек? Неужели привык… убивать? Превратился в особь, оттачивая ненависть к жизни? К умирающей лосихе? Той, что отвела от смерти своё дитя. Умирающей мучительно долго, глядя на двуногое существо глазами, полными слёз, что, скатываясь и замерзая, делают снег солёным? Попробуй, особь, это так! Найди общее между нею — лесной матерью, стариком и висящим на крюке человеком. Хотя бы попробуй. Ты давно не видишь себя в них. Ты ослеп!
Здесь на земле, в момент настоящей «Драмы на охоте», страдания умирающей — человеческие. Они твои, муж, отец, сын. Мать кричит об этом! Твоя мать! Прислушайся, медведь. Заплачь тоже, оставь хотя бы хворост. И думает она о ребенке, которого обрекло на смерть двуногое чудовище. О тебе, человек. Обречённый — ты. Тот, что спешит обнять жену, раздать подарки дочерям и печётся о здоровье родителей, не слыша скрежета цепей крюка, поднимающего его за рёбра. Кем же ты возвращаешься с войны, называемой «день»? Войны, на которой ты губернатор, президент, гражданин. Из века в век. Убивая, убивая и убивая. Кем ты становишься, человек?! Что скрыто в обратной проекции твоей? Присмотрись, чудовище! Ты никогда не был ни тем, ни другим и ни третьим. Лесная мать, существо, стоящее над нею, и умирающие в нищете старики — одно и то же. Только первая понимает это, а последним не дал понять ты… протягивая и протягивая руки за наградой. Ибо ровно на полученное убывала твоя совесть, умножая слёзы всей земли, между которыми нет никакой разницы. Как между твоими детьми и её, обречёнными на смерть злом, взявшим тебя в самый страшный плен. Между родными стариками и забытыми тобой. И если «по образу», в чём «подобие» твоё, человек? Кто вмешался в чудо под именем твоим, если повторяешь: «Жалость унижает меня»? Так кто ты?
Есть нечто жуткое в своей величественности, объединяющее нас где-то там, в незримой высоте, куда «особи» пути нет. В непостигаемых разумом просторах невидимого, но живого. Что, обнимая, соединяя, и делает нас творением. Именно потому мы частичка всего и каждого на планете, всюду и рядом. Не только людей со всем многоголосием природы, с её слезами, но и скал. Ибо, если живо невидимое, не смеет никто сказать, что и камни мертвы.
А «Первый концерт» Чайковского — гимн той незримой высоте, вечно звучащий в человеке. Тому, что прощает тебя, не требуя согласия. Прощает и равнодушно смотрящего на солёные слёзы, и в глаза смерти у вязанки хвороста, и сжимающего с трепетом награду. Гимн тому, что узнавал в каждой травинке Лев Толстой, боясь наступить на неё. От чего в ужасе, заходясь криком в непонимании, отшатнулся Достоевский. И во что плюют многие известные миру имена. Не только ушедшие.
Так кто же ты, человек?
Я обвиняю и выношу приговор: не видел я тебя на земле! Лишь слышал о подобном.
Соберись с духом особь, обними камни, и боль придёт. Пойми наконец, кто ты!»
Статья была подписана странным именем: «Звенислов Ольхонский».
«Чертовщина какая-то! И кто этот Звенислов? Ольхой, Ольхон… по-моему, остров на Байкале. — Богданов отложил газету. — А написано-то ничего… Надо бы узнать, как попала статья в номер», — решил секретарь и вдруг услышал:
— Ну, что, готовы? — вчерашняя знакомая, точно как давеча, ворвалась в кабинет. Как ни готовился к предстоящей встрече Юрий Николаевич, тяжёлого вздоха избежать не удалось.