Девочки мои, как бы моя одна жена, — одна женщина со множеством лиц и множеством тел. Я могу с ними поделиться своей злостью по поводу очередного провала, тоски у меня теперь не бывает, могу рассказать им о своих бредовых планах на будущее, они поймут, они сами не очень-то нормальные. Они поступают ко мне почему-то почти немедленно после попыток покончить с собой, глубоких депрессий, из психоневрологических клиник, — правда. Очевидно, я не притягиваю здоровых девушек, а может, со здоровыми мне не интересно, а может быть, здоровых женщин и вовсе нет в мире, господа?
Любовь? А я их люблю по-своему, только я распределил свою любовь между ними, и разве справедливо, чтобы моя любовь досталась одной? Я отношусь к ним с нежностью, которую впервые ощутил как-то в нашем саду, глядя на Дженни, — нежность к существам, которые живут со мной вместе на земле в одно время, нежность самца к сучечкам. Я их пасу и защищаю от врагов. Я бы жил с ними со всеми в одном доме, но они бунтуют, почти каждая хочет иметь всего меня, не довольствуется частью. Тогда приходится избавляться от бунтовщицы — заменять бунтовщицу свежей девочкой.
Они часто напиваются, мои девочки, потому что со мною им трудно находиться в нормальном состоянии, напиваются и охотно принимают драгс для храбрости, и именно тогда решаются на бунт.
И маленькая пианистка Наташа устроила мне что-то вроде бунта. Я сидел с ней в темном баре-сарае на Лоуэр Ист-Сайд и пил, конечно, «Джей энд Би», их компания должна мне присылать ящик виски ежемесячно за ту рекламу, какую я им делаю. «Эдвард Лимонов пьет только «Джей энд Би»». Наташка, как я уже упоминал, выглядит лет на двенадцать, двенадцать, конечно же, преувеличение, но по возрасту она почти годится мне в дочки, и это не преувеличение.
Мы гуляли. Где мы напились до этого, я не помню, но девочка моя, пьяно сморщив личико, ругала меня за мое безразличие к жизни, за нелюбопытство. Обвинение в нелюбопытстве было несправедливым, но я молчал, ей хотелось ко мне придраться. Дело в том, что все ее претензии сводились в конечном счете к чему-то вроде: «Ты особенный, ты единственный, ты же можешь, что же ты не такой, как нужно?» Переведя на нормальный язык, все это значило: «Почему же ты меня не любишь?»
Бар был холодный и огромный, основан был еще во времена хиппи, теперь же по-прежнему длинноволосый, лет под сорок бармен гигантского роста обслуживал панк-мальчиков и панк-девочек в кожаных куртках, с разноцветными торчащими волосами. Было в баре и несколько типов постарше, с синяками под глазами и небритых. Я молчал, куря сигарету за сигаретой, и пил свое «Джей энд Би». С возрастом я все меньше испытываю необходимость что-либо объяснять, тем более, что и по многократному опыту знаю — ничего объяснить нельзя, слова у нас выражают разный смысл у всех, у каждого свой, бесполезно.
Наташка закрывала лицо руками, открывала опять, говорила, что я пустой и циничный и ничего уже никогда не напишу интересного, а буду только повторять себя, она злилась, ей хотелось меня уязвить и ранить, ведь ебал я ее все реже и реже, надоедать стала. Я ей не возражал, ну наверное, ну да, может быть, я пустой и плохой, может, и будущего у меня нет, и литературного, и человеческого.
Я пошел в туалет. Дверь была грубо сбита из досок. Над писсуаром было жирно выведено «Fuck you!» Но чуть ниже чья-то добрая рука приписала «That is not nice». Точно, это было нехорошо так писать, что Fuck you. Когда я вышел, в баре бегала ласковая рыжая собака.
Моя собеседница держалась уже получше и стала настойчиво доказывать мне, что я должен купить себе роликовые коньки и (или) автомобиль. В моей жизни, считает она, не хватает скорости. Слушая ее, я выпил еще «Джей энд Би», но пьянее не сделался, а только подумал, что сидеть с Наташкой все же лучше, чем пить одному. Потом мы вышли, я впереди, руки в карманах, она чуть сзади — с сумкой. Я почему-то заинтересовался феноменом сумки и подумал: «Женщина без сумки всегда беззащитна. Женщины потому все с сумками, что там у них все, чтоб утром красивой нарисоваться. Девочки же в джинсах — только ключики да пару долларов, а сумки нет. А как женщиной становится, так сумка появляется. Наташка, значит, в женщины пошла, раз у нее сумка объявилась».
Она пошла, и крепко. Мы поехали ко мне. Кажется, в доме еще был Станислав, но мне не хотелось его видеть, мы тихо поднялись в мою комнату и добавили — выкурили джойнт и выпили еще. Потом, кажется, поебались, не помню. Утром я Наташки возле себя на кровати не обнаружил. Ну нет так нет, ушла, очевидно, пока я спал, — пожал я плечами и пошел в свою ванную с небесным светом умываться. Открыл дверь и…
Вся ванна была забрызгана кровью. На полу валялись мой нож и две пары маленьких маникюрных ножничек в крови, кровь была и на осколках неизвестно откуда взявшегося бритвенного лезвия. Кровь была на полу и на желтом пушистом коврике, брызги крови на кафельных стенках. Рыжая моя девочка, пианистка моя, очевидно, пыталась покончить с собой или, вероятнее всего, хотела продемонстрировать мне, что наши отношения с ней серьезны.
Я сел на ванну и задумался. «Дурочка маленькая, — думал я, — чего же она со мной, со злым тридцатишестилетним циником связалась. Обижать мне ее никак никогда не хотелось, но живу-то я по своим отдельным законам, по-моему и отдельно. Говорил же ей, вначале еще: «Не влюбляйся в меня, Наташка, смотри!» — «Нет, я такая же как ты, Лимонов, у меня столько мужиков было». — «Вот тебе и было!»
Я позвонил ей домой и в школу, где она преподавала музыку. Она была в школе. Я ее не ругал — спросил только: «Ну ты как, жива?»
— Жива, — сказала Наташка стеснительно, — ты, Лимонов, извини, я пьяная, напилась вчера, а мне пить совсем нельзя. Я там письмо тебе оставила на столе, не читай его, пожалуйста, а?
Письмо я, конечно, прочел, писатель ведь. Письмо оказалось большое, я думаю, она писала его всю ночь, а я спал, скотина.
«Лимонов, — начиналось письмо, — так как слушаешь ты меня обычно невнимательно и не даешь мне говорить, корча скучающие гримасы, то вот тебе письмо.
То, что я, выпив, пристаю к тебе последнее время, дескать, ты не такой, делаешь не то, и т. д., а я, дескать, «хорошая», не значит, что я влюблена, люблю тебя. Нет. Происходит это оттого, что я глубоко оскорблена твоим ко мне отношением. И не любви мне от тебя нужно, и не спать с тобой — ты совсем не подходишь мне в любовники — однообразен, невнимателен, жесток, неблагодарен… С большим удовольствием приезжала бы к тебе поболтать, и спала бы в детской, вот где мое место при тебе! Но нет, за твое внимание приходится платить предоставлением определенной части тела. А внимание твое, направленное на тебя же самого, я — зритель, молчаливый участник, мне очень дорого, тем более сейчас, когда вокруг меня почему-то всё никудышные мужчины и женщины.
Я поклонник твой, Лимонов, не более того, не влюбленная в тебя девочка. Я считаю и чувствую тебя человеком прекрасно-талантливым, мне очень нравится то, что ты пишешь, и я знаю почему. И вообще, несмотря на мой возраст, я понимаю гораздо больше, чутьем и вкусом обладаю лучшим, чем большинство людей, окружающих тебя. Ты для меня не только талантливый писатель, иначе бы ничто меня к твоей персоне не влекло, читала бы твои книжки дома; но повторяю — исключительно талантливый человек, заразительный, живой, так выгодно отличающийся от своих вялых, глуповатых и пошлых сверстников. Время, проведенное с тобой, доставляло мне всегда максимум удовольствия, если ты уж совсем не начинал хандрить и кукситься. Вот что означает — я люблю тебя, даже и не люблю, я безумно любопытствую, но ты не мужчина мне, Лимонов, о нет! Мое отношение к тебе, я бы сказала, — восторженно-рассудочное, и удовольствие, получаемое мною от тебя, чисто интеллектуального свойства. И я не считаю себя незаслуживающей твоего внимания, я гораздо больше его заслуживаю, чем те идиоты вокруг тебя, которые и понять, и оценить тебя толком не в состоянии, непонятно, как они позволяют себе нести при Лимонове такую околесицу. Ты считаешь, что возраст обязывает их понимать, а мой возраст говорит обратное, но нет правил без исключения.