Кто-то умер от любви | Страница: 11

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Она опустила юбку на ноги. Я торопливо застегнул брюки. Одевшись, мы оба почувствовали себя значительно лучше. Теперь нам обоим было хорошо вот так, рядом. Я боялся, что Анни тотчас уйдет, но нет, она осталась, и мы долго еще лежали в лодке, обратив лица к звездам… Которых по-прежнему не было. И снова мне показалось, что Анни не терпится что-то сообщить мне. Но она молчала.


До сих пор не могу себе простить, что смалодушничал тогда. Всей моей храбрости хватило лишь на то, чтобы заняться с ней любовью (довольно неуклюже), но я не решился вызвать ее на откровенность. А ведь я мог помешать ей встретиться с этим месье М., и тогда ничего не случилось бы. Меня захлестнуло волнение. Да, я действительно всегда был первым. Анни мне не солгала. Не солгала хотя бы в этом.

Потому что, если она сразу же забеременела от господина М., „как нередко случается с девственницами“ (ей почему-то нравилось повторять это выражение), то три месяца спустя ей пришлось бы уехать: апрель… май… июнь… Значит, в июле?

Но она-то уехала на следующий день после Рождества — я прекрасно помню это, так как зашел к ней с небольшим подарком, который потом, на обратном пути, яростно шваркнул об дерево: ее родители сказали, что она уехала с мадам М.

Июль… август… сентябрь… октябрь… ноябрь… декабрь…

В своем рассказе Анни пропустила целых пять месяцев — не слишком ли много?


Если бы дверь ее комнаты внезапно не толкнула меня в спину, я бы, может, и успел сообразить, что произошло за эти пять утаенных ею месяцев.

Вскочив на ноги, я сунул ее белье под комод, чтобы избавиться от позорной улики. Может, это явился ее муж — тогда придется взять себя в руки и постараться не набить ему морду. Но это была Анни; она бросилась в мои объятия с таким пылом, что у меня перехватило дыхание: она действительно боялась, что я уйду. Ей удалось быстро сбегать туда и обратно. Она вынула из сумки странную статуэтку — женщина, полулежащая на чем-то вроде кресла, простирала вперед руки, словно обнимая что-то невидимое; она так и назвала эту вещицу — „Невидимый предмет“, — это был подарок Альберто, и она принесла ее из магазина, чтобы показать мне. Она поставила статуэтку на стол, но садиться не стала, а предложила мне выйти вместе с ней на улицу.

Она объяснила мне, что в этот день обычно ходит в баню. Меня не затруднит проводить ее?

Я нашел несколько странным это неожиданное стремление к чистоте, но возражать не стал, подумав, что она, наверно, спешит из-за комендантского часа. Я рассчитывал хоть немного опомниться и поразмыслить на свежем воздухе, но Анни не дала мне такой возможности. Едва выйдя на улицу, она снова завела свой рассказ, начав с того места, на котором прервала его из-за истории с ключами. Но и здесь она, конечно, умолчала о тех таинственных, словно испарившихся пяти месяцах. О них мне довелось узнать только спустя много лет.


Мадам М. все предусмотрела. На время моей беременности мы должны были перебраться в их парижский дом, где они жили до приезда в „Лескалье“. Но об этом ни под каким видом не следовало сообщать моим родителям, иначе они будут удивляться, отчего я их не навещаю хотя бы изредка. Поэтому всем объявили, что мы уезжаем далеко, на юг страны. В деревню Кольюр, где климат значительно мягче. Нужно же было чем-то объяснить такое путешествие. А если начнется война — хотя пока этим еще и не пахло, — там будет безопаснее. У мадам М. на все находилось объяснение.

Мне это не нравилось — я не привыкла обманывать родителей. Тогда она предложила поговорить с ними вместо меня. Ей, мол, это нетрудно, она все равно собиралась наведаться к ним, познакомиться, успокоить на мой счет. Во время этой встречи мой отец даже рта не раскрыл. Сидел в своем кресле молча, выпрямившись, точно аршин проглотил. И все то время, пока она разъясняла ситуацию, не спускал с нее глаз. Да и мама совсем не пыталась разрядить обстановку. Слишком она была опечалена, чтобы любезничать с незваной гостьей. Однако мадам М. это ничуть не смутило. Она врала так гладко, что не подкопаешься. Вот когда мне следовало бы насторожиться. Отец спросил меня, вправду ли я хочу уехать с этой женщиной на время ее беременности. Я сказала: да, хочу. И тогда он, не вставая с кресла, велел мадам М. немедленно покинуть его дом.

После этого мне стало совсем невмоготу жить с ними. Отец постоянно попрекал меня тем, что я их бросаю ради богачки, „брюхатой будущим капиталистом“. Это у него была такая новая песня. Стоило мне, на свою беду, взглянуть в его сторону, как он приказывал „перестать пялиться“. Стоило отказаться от добавки за обедом, как меня называли „мадемуазель привередой, которой не по вкусу простая еда, с тех пор как она сидит за одним столом с герцогинями“. Однажды вечером, когда его совсем занесло, я не выдержала. Крикнула ему, что это уж слишком, я вовсе не собираюсь их „бросать“, они благополучно прожили без меня сорок лет и уж как-нибудь проживут еще пять месяцев, да и писать я им буду, почту еще никто не отменил…

До сих пор стыдно вспоминать, что я тогда наговорила. Конечно, я не должна была расставаться с ними, но кто же мог знать, что все так обернется. Я мечтала лишь об одном — увидеть Париж со всеми его чудесами. Будь моя воля, мы бы уехали гораздо раньше. Но очень было жалко маму, и мне никак не удавалось ее успокоить. Чутье наверняка что-то подсказывало ей. Последние недели стали для меня сущим мучением. Я боялась ее сантиметра как чумы. Бедная мама, какая же она была добрая! А я упорно отталкивала ее. На самом деле я все время вспоминала одну историю, которую ты мне рассказывал о Родене. Помнишь? Про натурщицу — он понял, что она беременна, хотя сама девушка об этом и не подозревала. Ну так вот, я была уверена, что и мама догадается. Догадается даже с закрытыми глазами. Слишком хорошо она знала мое тело. А скрывать свой растущий живот под покупными платьями я не могла: мама расценила бы это как оскорбление.

К счастью, мои старые одежки не лопнули по швам, продержавшись до самого Рождества. Я была беременна уже три месяца. На праздник папа подарил мне мольберт размером больше прежнего — я ведь выросла. Хотя нет, нельзя сказать, что подарил, для этого он был слишком самолюбив. Просто я обнаружила мольберт в саду, у подножия ели. Он был накрыт красивой шерстяной пелериной нежно-зеленого цвета. „Я ее связала в память о том, как мне было приятно баюкать тебя маленькую“, — сказала мама. И тут мы с ней крепко обнялись, хотя в последнее время я ее близко не подпускала. Зато папа не дал мне поцеловать себя в благодарность за мольберт. Я даже заплакала от обиды. Но не у него на глазах. Только не это!

А назавтра настал знаменательный день: мадам М. увезла меня. Когда стемнело. Никто не должен был видеть, как я вхожу в их парижский дом. Она все продумала заранее. Меня поселят в комнате Софи, в мансарде. Там можно без всякого риска раздвигать занавески — напротив никто не живет. По дороге она меня предупредила, что ни один человек не должен знать о моем присутствии. Когда у них будут гости, мне придется сидеть у себя. Когда она будет уходить — то же самое. Потому что, несмотря на задернутые шторы, прохожие или соседи могут увидеть в комнатах свет и заподозрить, что в доме кто-то есть. И, повстречав ее на улице или еще где-нибудь, зададутся вопросом: а кто же тогда остался в доме? Этот распорядок я соблюдала неукоснительно. И проводила время то в каморке Софи, то в ванной, где не было окон. Когда мадам М. была дома, а мне хотелось размять ноги, я спускалась вниз. В остальное время мы обе сидели у меня в мансарде. В общем, наша жизнь не слишком отличалась от той, что мы вели в „Лескалье“. Я стояла у мольберта. Она читала. Все как прежде, только в страшной тесноте.