А я-то, дурочка, мечтала увидеть Париж!
В то время с фронта еще приходили благоприятные вести. Война пока не стала событием номер один, газеты посвящали ей два-три столбца. Главным образом, чтобы показать нашим солдатам, скучавшим на линии Мажино [3] , что родина о них не забыла. А с тех пор как читателям сообщили, что на позициях сажают розы, дабы пролить бальзам на сердца бездействующих солдат, все вообще перестали бояться начала сражений. „Мобилизация — это еще не война“, — говорили всюду. Тогда-то и появилось это выражение — „странная война“. Люди придумали новое развлечение — отгадывать, что скрывают пробелы в подцензурных статьях. Многие посвящали этому все свое время. Скоро этих пробелов стало так много, что некоторые публикации невозможно было понять.
В ПАРИЖЕ ДВЕНАДЦАТЬ ЧЕЛОВЕК БЫЛИ ГОСПИТАЛИЗИРОВАНЫ, ПОСЛЕ ТОГО КАК ПОСКОЛЬЗНУЛИСЬ НА […], ПОКРЫВШЕЙ ШОССЕ.
— Да это же о ледяной корке!
— Браво!
Даже прогнозы погоды — и те попали под запрет: ведь они могли быть на руку врагу.
Мадам М. сияла; такой жизнерадостной я еще никогда ее не видела. Она часто выходила из дому, но при этом обо мне не забывала и подробно рассказывала, что делала в городе, — посещала скачки на ипподроме Лоншан, участвовала в благотворительных базарах в пользу солдат… Она описывала мне людей, с которыми встречалась. Дарила модные вещи, цвета и названия которых были навеяны нынешней обстановкой. Например, пальто „танк“ или ночная рубашка „отбой“. Все они были бесполезны „в данный момент“ — так она выражалась, имея в виду мой растущий живот, — но позже, когда мы вернемся домой, я смогу отдать их матери, и она будет шить по этим моделям наряды для жительниц деревни. „Их станут раскупать, как горячие пирожки!“ Я слушала ее и умилялась: до чего же она внимательна ко мне!
Эти новые оттенки я пробовала включить в свою палитру. Голубой „мажино“. Серый „самолет“. Бежевый „земля Франции“… Я смешивала краски, стараясь гнать подальше черные мысли. Картины у меня не шли — не хватало натуры. Я слишком много думала. С горя я начала делать копии. Все лучше, чем ничего.
Она понимала, как мне тяжело сидеть взаперти. И повесила на стену моей мансарды план Парижа. Чтобы я не чувствовала себя в полной изоляции. Теперь, перед тем как выйти из дома, она показывала мне, куда отправляется. Я целыми часами громко повторяла названия улиц, вслушиваясь в их звучание. Заучивала парижские округа, пока округлялся мой живот. Она приносила мне также фотографии, почтовые открытки — все, как одна, с чудесными видами. Эйфелева башня, площадь Согласия, Триумфальная арка, Лувр. После родов, обещала она, мы обязательно туда сходим. Вообще она строила множество планов на будущее, у нее это называлось „на потом“. Мне бы следовало призадуматься — может, я и разгадала бы ее замыслы, как люди разгадывали, что кроется за пробелами в газетах. Но я ни разу, ни на минуту не усомнилась в ней. Она ведь так хорошо относилась ко мне.
Однажды она принесла мне котенка, чтобы в ее отсутствие я не чувствовала себя одинокой. Он был весь серенький, а на голове, между ушками, рыжее пятно. Я назвала его Альто — в честь Альберто. Мне очень не хватало его уроков. Она сказала ему, что я осталась в деревне и что наши занятия возобновятся после „ее“ родов, когда она снова приедет в „Лескалье“. Альберто жил в Париже, но она не могла признаться ему, что и я тоже здесь: он бы спросил, почему я не прихожу к нему в мастерскую. Все ее ухищрения казались мне чересчур сложными. Мне — но не ей. Она-то запросто обходила любые ловушки.
Чтобы облегчить мое затворничество, она принесла на чердак радиоприемник. Я часто слушала его, особенно музыку. Прибавляя звук, чтобы ребенку тоже было слышно. Я думала: до чего же у нас с ним одинаковая жизнь — мы оба слышим звуки, не видя ничего.
Она называла его „своим малышом“. Я слушала и ничего не говорила. Вообще-то я ей много чего могла бы сказать. Например, чтобы она перестала каждую минуту прикладывать ладони к моему животу. Чтобы не пихала в меня еду — для пользы „ее малыша“. Чтобы не упрашивала спать побольше — для пользы „ее малыша“. Чтобы не заставляла держать окно в комнате открытым, так как запах красок вреден для „ее малыша“. Ее заботило только одно — что полезно, а что плохо для „ее малыша“.
Теперь наши с ней фигуры выглядели одинаково. По мере того как рос мой живот, она наматывала на свой все больше полотенец. И никогда их не снимала. Даже если сидела дома. Она копировала каждое мое движение. Я просто видеть этого не могла. Она и впрямь выглядела беременной. По крайней мере, все ее знакомые в это верили.
Она не желала упускать ни единой мелочи из этой беременности, которую считала своей. Донимала меня разными дурацкими вопросами, чего не следовало бы делать. Например, все время спрашивала, ощущаю ли я внутри „пузырьки шампанского“. Ее подруги, уже имевшие детей, постоянно интересовались этим, а она не знала, что им ответить. Я понятия не имела — какие такие пузырьки? И думала: а может, с моей беременностью не все в порядке? Мне даже пришла в голову совсем уж сумасшедшая мысль: вдруг я вообще не беременна? Вдруг опять стала маленькой девочкой, у которой просто прекратились месячные, когда мой организм понял, что я собираюсь сделать? Я с удовольствием тешила себя этими фантазиями. Ведь если так, значит, наша комедия скоро кончится. И я снова буду свободна. Вернусь домой. Увижу родителей. И увижу тебя. Но вот однажды ночью, лежа под одеялом, я вдруг их ощутила. Там, где-то в недрах живота. Сперва всего на одну секунду. Потом еще раз. И еще. Но это напоминало не пузырьки шампанского, а скорее маленьких юрких рыбешек в нашем озере. Я не могла определить, похоже ли это на пузырьки шампанского, — я его никогда не пробовала. Зато мне часто приходилось видеть, как маленькие рыбешки шныряют туда-сюда у самой поверхности воды, под дождем.
Шли недели, и это „шныряние“ перешло в толчки. Поначалу совсем легкие. Потом все более ощутимые. И вскоре мой живот стал выпячиваться то в одном месте, то в другом, от сильных ударов изнутри. Ножкой. Ручкой. Локотком. Мой ребенок пытался устроиться поудобней в слишком тесном для него пространстве. В точности как я сама.
Единственные события, которыми мне разрешали интересоваться, были связаны с моим животом. Так могла ли я не следить за тем, что в нем происходит? Мне полагалось подробнейшим образом описывать свои ощущения. Пока мое тело округлялось, я еще честно выполняла эту повинность. Это потом я утратила контроль над ситуацией. Чем старательней я отвечала на все расспросы мадам М., тем сильней мне хотелось изменить данному слову. Впрочем, я, наверное, изменила бы ему в любом случае. Эта идея — родить ребенка для другой женщины — с самого начала была чистым безумием. А впрочем, не знаю. Другие ведь это делали.
По ночам я не могла заснуть. Меня мучила сильная изжога. От скуки во время бессонницы я стала упражнять память. Например, мысленно шла по дому и пока не вспоминала точно, где и как лежат все вещи в одной из комнат, не позволяла себе переходить в другую. Я убеждала себя, что эта игра поможет мне в копировании картин. Но самое главное — она позволяла мне разговаривать с ребенком, ничего не рассказывая о нас. Я знакомила его только с миром вещей. „Вот смотри, это книжка, а это ваза, а это… Сама не знаю… Давай назовем его голубым предметом; вот это полная безвкусица, а это ящик комода, и в нем патроны, а это маленький револьвер“.