Третье дыхание | Страница: 23

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Стук в дверь вагона раздался. Старушка пришла меня сменить. Залезла, приняла все по описи. Бывают же деловые такие! Впрочем, что я -

“старушка”, “старушка”! Сам себя неверно оцениваешь – “старушка” эта моложе тебя. Это как раз ты – “старик”. Усвой это. Спрыгнул из вагона – и на бок завалился. Вот так!

Потер бок. По шпалам пошел. У огромного ангара депо в полутьме сварка сверкала – двое сваривали котел. Я знал уже – это печка для перемолотых сучьев, один из сварщиков – Боб. В масках и не узнать.

Впрочем, чушь говорю: движения у каждого свои. Вон Боб. Понял еще до того, как он рукой в рукавице мне помахал.

И я в больницу поехал. Привыкай. Это теперь ты дома – в гостях, а в больнице – дома.

У метро, возле ярких ларьков (после рельсов здесь все верхом роскоши казалось), постоял, размышляя, что надо купить. Блок сигарет… апельсины… Что-то еще! Ага! – радостно вспомнил. Туалетную бумагу!

Каждый раз там в ужас прихожу от растерзанной газеты, а бумагу все забываю купить. Вспомнил. Обрадовался. Теперь радуюсь столь простым вещам. Дожил! И это, понял вдруг, хорошо.

“Пять-шэсть штук” купить надо, порадовать ее. Вспомнит или нет любимую нами когда-то присказку – “пять-шэсть штук”? Отдыхали мы когда-то в Сухуми… осталось ли что от того дома с террасами, где жил маленький профессор Леван и жена его, могучая красавица Клара?

Все у них было – “пять-шэсть штук”. Даже в Ленинград нам перед нашим выездом звонили: “Купите шляп для Левана!” – “Сколько?” – спрашивали мы, радостно перемигиваясь. “Пять-шэсть штук!” И мы покупали, летели к ним. Счастливая жизнь под мандариновыми деревьями, над винным погребом. Когда покупали что-нибудь там, других слов не было. Порой до абсурда доходило – просто так уже веселились. Шли вдвоем в кино:

“Сколько билетов?” – “…Пять-шэсть штук!” – радостно смеялись. Но тогда все копейки стоило! Потянем ли сейчас? С туалетной бумагой – потянем! А там, глядишь, и счастье вернется. Помню, как шли вечером с пляжа, пересекая рельсы, сжатые с двух сторон буйной растительностью, над шпалами в темноте светлячки танцевали.

“Пять-шэсть штук”? Как же! “Пять-шэсть /тысяч/ штук”! Интересно, вспомнит или нет? Если вспомнит – выберемся!

– Так пять или шесть? – Продавец туалетной бумаги не понял меня. Не врубается! Да откуда ему?

По коридору с упаковкой радостно шел – и больные встречные улыбались: “Запасся дядя!”

Нонна распластанная под капельницей лежала – не поглядела даже на меня. Жахнул упаковку туалетной бумаги на тумбочку:

– “Пять-шэсть штук”!

Не реагирует! Не помнит уже ничего, в чем счастье наше было! Не выберемся!

На табуретку опустился. Упаковку порвал. Рулон вынул. “54 м” – напечатано крупно на нем.

– Вот! Пятьдесят четыре метра в каждом! Хватит тебе?

И вдруг она повернулась ко мне – и бледная улыбка появилась на ее сморщенных губах. Впервые! Все же вырвал ее из темноты!

Обратно приплясывая шел. Вот уж не думал, целую свою жизнь, что самая большая радость в больнице ждет!

Ночь я не спал, думал, вспоминал. Похоже, счастливые воспоминания о

Сухуми помогли ей. Надо помочь ей вспомнить себя. Ведь всегда из всех передряг выбирались и часто именно благодаря лихости ее, беззаботности. Не признавала забот… и они – отступали.

“Нисяво-о-о!” – восклицала бодро в самый завальный год, и действительно – “нисяво”, обходилось. Благодаря ей прожили легкую жизнь и с купчинских болот в эту квартиру на Невском перебрались, в самое красивое на земле место. “Нисяво-о-о!” Надо не исправляться ей

– поздновато это, а просто вспомнить себя. Элементарно. Именно такой стать, как раньше, и никакой другой. Слабость ее – это и сила ее.

Именно трогательная беспомощность ее и вдохновляла многих вокруг, вызывала у них, людей обычно жестоких, такой прилив доброты, что и мне порой перепадало. И, ее полюбив, все и себя начинали любить: вот, оказывается, мы какие хорошие с хорошими-то людьми! Праздник.

Помню, жили мы с ней в Доме творчества в Ереване. Решил однажды в ярости в горы ее погнать. Накануне напилась она с коллегами моими – я, значит, работал, а она пила!.. Начало воспоминаний этих – злобное, не спорю, но зато потом! Ранним утром я поднял ее, а заодно еще и ту парочку, с которой она напилась. “В горы, в горы! Здоровая жизнь!” Те двое, муж и жена, поднялись покорно, еще не понимая толком, куда их ведут. Нонна, конечно, заплакала, слезы размазывая тощим кулачком. “Я не могу, Веча! Лучше убей меня здесь!” – “А-а! Не любишь?! А напиваться, душу мне рвать – можно?” Выпихнул их на шоссе. Побрели, покачиваясь. Шоссе извилисто в горы поднималось, наверху терялось, в утренней мгле. Там, по слухам, как некий град

Китеж, сказочная “олимпийская деревня” была. Но из обитателей Дома творчества (с их-то образом жизни) никто не видел ее – только смутные легенды доходили до нас. Но мы достигнем ее. Хватит дури…

А кто будет сомневаться – убью!

Уныло склонясь вперед, шли по извилистому шоссе… настолько извилистому! С отчаянием, после часа виляний, увидел рядом совсем брошенную канистру, от которой, думал, мы уже дико высоко поднялись.

А она – рядом, можно наклониться и взять. Дорога – специально для страданий, не только физических, но и моральных, для демонстрации тщеты всех усилий, всех надежд чего-либо достичь. Нонна, как слабое существо, первая этим прониклась, села на пень возле шоссе, заявив, что не пойдет дальше.

Сырость насквозь проникала: бр-р-р! “Ну оставайся, если хочешь замерзнуть!” – “Хочу!” – “…Нет, пошли!” – “Веча!..” – воинственно вскочила, челюсть, выставленная вперед, задрожала, вскинула кулачки

(большой пальчик почему-то всегда внутрь зажимает). “Сколько злобы…” – “…в этом маленьком тельце”, – была у нас с ней такая присказка на двоих, часто спасала нас, снимала напряг. Но в тот момент – вряд ли. Злоба ее от слабости шла, яростно слабость свою защищала, чтобы не делать ничего такого, что не нравится ей. И такой злобы в этой защите больше ни у кого не встречал. “Оставайся!” – я заорал. И чтобы не петлять больше тут, чтобы опять после часа ходьбы скорбную Нонну рядом не увидать, решил резко в гору пойти – и пару друзей, ни в чем не повинных, перед собою пихал. Те испуганно переглядывались: “Во влипли!” Лезли на четвереньках по скользким камням. Нонна исчезла внизу. В сырое непроглядное облако попали. И вдруг – круглые камни, “лбы”, тонким льдом покрылись. Как лезть?

Падали, катились, мордою тормозя. Но отступать еще опаснее стало, чем наступать: перестанешь карабкаться – покатишься вниз. И когда вылезли мы наконец наверх, ободранные, окровавленные, – увидели этот

“град Китеж” во мгле. Ринулись в бар, светящийся вывеской, – и первое, что увидели, войдя внутрь, – это Нонну! Сидела розовенькая, румяненькая, аккуратненькая, в одной руке у нее была чашка кофе – красная, армянская, керамическая, в другой – фужер коньяка и, судя по радостному ее настроению, уже не первый. “Венчик!” – закричала, сияя. Да, зла она не помнила. Особенно – своего. Что тоже, если вникнуть, прелестно. Как она опередила нас?! Кто-то пожалел ее, сиротинушку, подкинул на авто? Нас, измученных, окровавленных, честных, никто не жалел. Вокруг нее, сочувственно и озабоченно, местные женщины сновали – на нас, наоборот, поглядывали, как на злодеев, испачканных в крови. В своей кровинушке-то!.. Никому не интересно. Вообще выгнать нас хотели – “санитарный час”! “Санитарный час” нам, окровавленным, был нужен, но выгоняли нас. Спасибо, Нонна нас выручила, сказала радостно: “Это со мной!” Неужто счастье ее не сработает больше?