– В мангровом болоте в Сембаванге. Это был морской крокодил – самая большая рептилия в мире.
– В Сембаванге? – должно быть, я выглядела деревенской дурочкой.
– Сингапур, – сказала она. – Ты никогда не бывала в Сингапуре?
Поскольку я и правда не бывала, то подумала, что надо бы поскорее сменить тему.
– Почему ты зовешь свою маму Ибу? – спросила я.
– Это малайский, – ответила она. – Значит «мама» по-малайски.
– Сингапур малайский?
– Нет! Малайский – это язык, ты, глупая гусыня. Сингапур – это географическое место.
Дискуссия шла совсем не в том направлении, как я надеялась. Время для другой диверсии.
– Ундина, – сказала я. – Какое странное имя.
Возможно, «странное» прозвучало немного грубовато, но она, в конце концов, нанесла первый удар, обозвав меня глупой гусыней.
– Не такое уж странное, как могло бы быть, – ответила она. – Папа хотел назвать меня Сепией, но мама восторжествовала.
Она именно так и выразилась – «восторжествовала».
Что за прелюбопытное маленькое существо!
В один миг она ребенок, криками требующий, чтобы его развлекали дальше, а в другой – говорит, словно скучная старая вешалка из Клуба путешественников.
Без возраста. Да, вот эти слова характеризует Ундину: без возраста.
Тем не менее я все еще не до конца уверена, стоит ли верить ей насчет сингапурского морского крокодила. Попозже я наведу справки.
– Сочувствую из-за твоей матери, – неожиданно сказала она на фоне молчания. – Ибу часто о ней говорила.
– По-малайски? – спросила я, желая прервать этот разговор.
– По-малайски и по-английски, – ответила она. – В Сингапуре мы говорили на обоих языках равноценно.
Равноценно? О, не заставляйте меня плеваться ядом!
– Я причинила тебе большое расстройство? – спросила она.
– Расстройство?
– Ибу сказала, что мне нельзя упоминать твою мать в Букшоу. Она сказала, что это причинит большое расстройство.
– Ибу часто вспоминает мою мать, говоришь?
Я продолжала вести себя несколько несносно, но Ундина, кажется, не обращала на это внимания.
– Да, довольно часто, – продолжила она. – Она очень ее любила.
Должна признаться, я была тронута.
– Она плакала, – рассказывала Ундина, – когда тело твоей мамы вынесли из поезда.
Внезапно шарики в моем мозгу завертелись.
– Из поезда? – недоверчиво переспросила я. – Вы не были на платформе?
– Нет, были, – возразила Ундина. – Ибу сказала, что это меньшее, что мы можем сделать. Мы опоздали. Мы припарковались в стороне, но все видели.
– Я что-то устала, Ундина, – сказала я. – Иди наверх. Я пойду прилягу.
Я вытянулась на кровати, не в состоянии ни бодрствовать, ни спать, и причиной этому была вина.
Как я могла так спокойно сидеть на кухне, наблюдая за безмятежным шоу теней, когда все это время моя мать мертвая лежит наверху?
Мертвая и потерянная: десять лет пролежавшая замороженной в леднике, пока какой-то идиот-альпинист, позируя для фотоснимка, не упал в расщелину, где партия спасателей и нашла его – а заодно и ее – заледеневшие останки.
Что я чувствовала? Ужасную вину!
Почему я не рыдаю, не кричу и не рву волосы? Почему не брожу по зубчатой стене Букшоу, завывая вместе с ветром?
Даже кузина Лена оказалась в состоянии поплакать на полустанке. Почему же я стояла там, словно обломок сгнившей древесины, больше думая о гибели незнакомца, чем о смерти собственной матери?
Почему я должна была дожидаться упреков от голоса из болот моего разума?
Как получилось, что мое горе покинуло меня?
Вероятно, Фели и Даффи все время были правы: может, я и правда подменыш. Может, Харриет действительно подобрала меня в приюте – что означает, что я такая же ей родня, как обезьяна луне.
Никогда в жизни я так отчаянно не хотела быть де Люс и никогда я до такой степени не чувствовала себя чужой. Моя семья и я, казалось, стоим на противоположных концах вселенной. Я загадка для них, а они для меня, и все же, несмотря на это, мы нужны друг другу.
Я перекатилась лицом вверх и уставилась в потолок. Огромные пузыри обоев, отслоившихся под воздействием сырости и висевших над моей головой, словно заплесневевшие аэростаты, внушали мне такое чувство, будто сам дом нападает на меня.
Я закрыла голову подушкой. Бесполезно.
Через несколько часов в Букшоу начнут приходить жители деревни для церемонии прощания с Харриет. Доггеру поручено провожать их маленькими порциями по западной лестнице в ее будуар, где они будут стоять, рассматривая свои маленькие отражения в жутком блеске этого отвратительного гроба, содержимое которого ужаснее, чем можно себе представить.
Я выпрыгнула из постели и, захватив проектор, понесла его в темную комнату лаборатории.
Я снова вставила пленку в машину и нажала пуск. Картинка была меньше, но ярче, чем в камине моей спальни, и, как ни странно, я смогла различить больше деталей.
Вот Харриет, снова выбирающаяся из кабины «Голубого призрака» вместе с моей персоной, невидимой, но присутствующей под ее развевающейся одеждой. Фели и Даффи машут и прикрывают глаза руками.
От солнца, как я сначала предположила?
Или Харриет в реальной жизни была слишком сияющей, чтобы на нее можно было смотреть?
Какова бы ни была причина, проявив эту забытую пленку, я благодаря волшебству химии воскресила свою мать.
В глубине меня что-то проснулось, шелохнулось – и снова уснуло.
Теперь отец идет навстречу камере, не осознавая, что оказался в ловушке другого мира – мира прошлого.
Даффи и Фели барахтаются у берега декоративного озера, не понимая, что их снимают. Камера отворачивается, перемещаясь на одеяло, где отец и Харриет устроили пикник.
Но погодите!
Что это за тень на траве? Раньше я ее не замечала.
Я остановила проектор и перемотала пленку.
Да! Я права – на траве действительно есть темное пятно: тень оператора камеры, кто бы он ни был.
Я пустила пленку дальше: когда отец отворачивается, чтобы достать что-то из корзины, Харриет поворачивается к камере и снова произносит эти слова.
Вместе с ней я произнесла эти слова вслух, пытаясь двигать губами, как она, ощущая ее слова у себя во рту:
– Сэндвичи с фазаном, – говорит она на дергающейся картинке.
– Сэндвичи с фазаном, – говорю я.