Так красота юности мира сопровождала его, и все позабытые боги проявились. Они витали повсюду, огромные и величественные. Скалы, деревья и горные вершины, наполовину скрывавшие их, в то же время выдавали следы их размашистых жестов. Теперь же они оказались совсем поблизости, Теренс двигался в их владениях. Если не удавалось сосредоточить на них взгляд, дело было не в них, а в нем. Он никогда не сомневался, что их можно увидеть. Даже теперь, проявившиеся лишь частично, они поражали. Их присутствие не вызывало сомнений. В конце концов, зрение — всего лишь неполный вид знания, оставленный им где-то позади. Оно вместе с другими ослабленными каналами чувств было связано с некоей совершенно забытой жизнью. Теперь он знал всем своим существом. И сам входил в сонм этих богов.
— Я — дома! — казалось, кричал он, несясь по солнечным склонам. — Наконец-то я отыскал свой дом! Дома! — и только камни летели из-под ног.
Небеса наполнил рев ветра необоримой силы, а вдали замерло, чтобы услышать его, разлетевшееся эхо топота копыт.
— Мы призвали тебя! Иди…
И фигуры медленно спустились вниз со своих горных пьедесталов; леса вздохнули, бегущие ручьи запели, по травам и цветам на горных склонах пробежал трепет. В пределы храма ступил паломник из внешнего мира мертвых. Он миновал ангела с огненным мечом, поставленного здесь в незапамятные времена самими мертвыми. Теперь его обступал сад. Он отыскал сердце Земли, своей матери. Достиг самореализации в совершенном союзе с природой. Познал великое примирение…
Рассветная тишина все еще лежала над миром, блестела роса, воздух был свеж. Несмотря на переполняющие его энергию и восторг, О’Мэлли ни в коей мере не испытывал более понукающего возбуждения. Воодушевление и восторг — да, но жажда любых чувств и ощущений совершенно исчезла. Мучающее людей во внешнем мире возбуждение оставлено позади, оно не могло волновать в этом расширенном состоянии духа, ибо возбуждение есть стремление к обладанию тем, что не находится во власти, а оттого искусственно раздувается, пока не обретет характер недуга. Теперь же все, что было ему потребно, заключалось в нем, и в буквальном смысле горячка, что зовется наслажденьем, не способна была теперь охватить его.
Если то была смерть — как изысканно!
Время там не проходило, а по его словам, разливалось вокруг, подобно океану, вздымаясь волнами. Словно приглашая взять, сколько нужно. И, пожелай он, то утро могло бы длиться вечно; можно было отправиться назад, вкусить ночных теней, или вперед, понежиться под полуденным солнцем. Ничто не было разъято, и посему не испытывалось ни беспокойства, ни незавершенности, ни раздора.
Безмятежность утра покоилась в нем, а поскольку пришлась ему по душе, прохладная, сладостная и сверкающая, она могла там оставаться годами, или — кто знает? — вечно…
Хотя воспринятый внутренним Я гигантский облик существа прамира был нов, он тем не менее представлялся знакомым. Ни скорость, ни вес, ни мощь не тревожили его, он справлялся со всем легко. Скакать, сопровождая вечный рассвет, по миру не составляло труда и давалось так же непринужденно, как Земле вращаться в пространстве. Столь полно было его единение с нею. А каждая черта ее существа поражала совершенством, заключившим теперь и его в свою сферу. Ни убавить, ни добавить.
И все же, хотя все воспоминания о прежнем существовании начисто исчезли, он начал вспоминать людей. Безотносительно к себе в его памяти все же сохранились картины внешнего мира как юдоли борьбы и страданий. Так вспоминают болезнь, от которой выздоровели: тени лихорадочных кошмаров, испуг от которых уже потускнел; города и толпы на улицах, бедность, болезни, боль и всяческие ужасы цивилизации, не способные более задеть его, все же витали в сознании.
Способность разбираться в ее хитросплетениях пропала, не осталось и сочувствия; столь полно было его единение с Землей, что в душе возникло слабое удивление при воспоминании о безумной людской жажде обладания внешними формами вещей. Она вызывала недоумение. Как могли люди направлять на ее удовлетворение столько сил, не видя тщетности усилий?
Если бы та внешняя жизнь была настоящей, как разумные существа могли видеть смысл в подобном существовании? Как у думающего человека хватало совести с достоинством идти по улице, если он верил, что жизнь такой и должна быть? Разве ради нее стоило жить? И как она могла вписаться в нечто большее? Современная жизнь развивалась в направлении, диаметрально противоположном счастью и истине.
Он познал покой, мир и поющую радость…
Играя с великим рассветом Земли, он скакал по горам сквозь ее сознание. И конечно, холмы эти могли плясать, петь и хлопать в ладоши. Без сомнения. Как же иначе? Ведь они являлись выражением ее настроений, становящихся его мыслями, — фаз ее щедрого, вздымающегося сознания…
Вместе с солнечным лучом проносился он над смеющимися долинами, вместе с утренним бризом — над лесами, сиял снежными вершинами и хохотом рассыпался на перекатах кристально чистых рек. Так проявлялась его радость, то были слова его песен. Основное и центральное существо повиновалось биению непередаваемо мощного пульса Земли.
Он читал книгу природы, распевая ее вслух. И понял, как терпеливая мать страдала по мириадам потерянных детей, как в страстном жаре лета хотела подарить им утешение, утолить их стремления сладостью своих весен и мечтать по осени об их возвращении!..
Невольно он читал гигантскую страницу: «Любая форма в природе — символ идеи и являет собой знак или букву. Последовательность таких символов складывается в язык, понятный истинным детям природы, который раскрывает характер всего. Тогда разум становится зеркалом, отражающим приметы элементов природы и впускающим их в сознание. Сам человек — лишь мысль, наполняющая собой океан разума».
Лгут или нет спотыкающиеся, но обремененные смыслом слова из внешнего мира, теперь оставленного позади, все же затененная ими истина восстала и обступила его… И он летел над горами ветром и облаками, нагнав наконец могучее стадо существ прамира. О’Мэлли присоединился к ним возле реки в древней долине. А они приветили его.
Слой коллективного сознания Земли, к которому относился он, вернее, тот уголок, где он впервые ощутил себя дома, принадлежал меньшим формам древней жизни. Зная о существовании более могучих проявлений, он еще не мог ни воспринять их полноты, ни примкнуть к ним. Тут помогала аналогия с менее объемлющим повседневным сознанием. Разве в его собственном сознании не возникали с трудом сочетаемые мысли? К примеру, мысли о развлечениях и беспутстве никак не соотносились с благородными и серьезными переживаниями, хотя вполне могли уживаться в одном сердце. Очевидно, пока он затронул лишь склонный к играм краешек земного сознания, выражавшегося в меньших формах, настроенных играть и веселиться. Поэтому, хотя Теренс и отмечал присутствие чудесных более могущественных созданий повсюду, полностью рассмотреть их не удавалось. Упорядоченные, более глубокие слои сознания Земли, где они располагались, были пока для него недосягаемы.
Но повсюду в мире ощущалось их присутствие. Величественно текли их думы, согласуясь с неторопливостью смены времен года. Прекрасные, перекинувшись через все небо, виднелись они на горизонте — гордые, сильные и… трагичные, ибо, в отдалении от всего внешнего, как невыразимой мощи мысли в голове поэта, трагедия одиночества была им не чужда.