Я видел, как появились канистры. Я чувствовал запах бензина и подумал, что теперь, наверное, пора убираться. Уловив чад, исходящий от меня, отец тут же догадается о причине его появления. А мне так не хотелось огорчать его своим непослушанием. Я пошел домой, поминутно останавливался и оборачивался. Я видел языки пламени такой высоты, о которой не мог и подозревать, слышал восторженные выкрики толпы и пытался присоединиться к ликованию, овладевшему похожими на меня людьми по случаю победы над маленьким и беззащитным народцем. Но у меня не получилось. Видимо, я был недостаточно умен и образован для этого.
Я подходил к дому в странном состоянии. Меня захватило какое-то непонятное чувство, и я никак не мог ухватить его суть. Я вошел во двор, увидел игрушки, разбросанные мной в песочнице, одинокие, оставленные на произвол судьбы, и только тогда понял.
Цыгане пришли в город и принесли с собой страх. Они ушли, позабыв забрать его. Хотя я своими восьмилетними мозгами считал, что свой-то страх они прихватили, оставили нам наш — словно в доказательство того, что они не воры. Я не знал, как теперь жить дальше, потому что убийца мальчиков по-прежнему оставался на свободе. Поэтому я не понимал причин, на основании которых было унижено, растоптано и изгнано из городка целое племя. Все непонятное рождало во мне страх.
Страх не давал советы, он ставил вопросы.
Я решил, что преимущество страха перед моим мужеством состоит в том, что появляется он всегда из ниоткуда. Никогда не бывает так, что ты сидишь и ждешь: сейчас придет страх. Ровно наоборот. Страх наваливается всегда неожиданно, глушит тебя, лишает воли. Мне кажется, что страх — это тот же предатель. Бывший друг, когда-то расположенный к тебе, готовый в любую минуту протянуть руку помощи.
Я привык к этому другу, он стал частью меня и вдруг, уже неотделимый, обернулся моим кровным врагом. Сам по себе враг не был страшен. Пугало превращение, которое произошло. Белое стало черным, и я не знал, чего теперь ждать. Отделаться от части самого себя невозможно. Страх не витал рядом. Он жил во мне.
Через неделю после уничтожения табора мы с папой уезжали в большой город. В бабушкиной квартире должно было хватить места всем. Вопрос о том, что делать с квартирой в нашем городе, с дачей, мы с папой договорились решить спустя некоторое время. Главное сейчас было уехать, попытаться пережить свое прошлое.
Оставив сумки на вокзале под присмотром бессмертного деда Фильки, мы пришли на кладбище, положили на могилы букеты, разделив цветы поровну, и вернулись обратно через бывший цыганский стан. Табора уже не было, и только обуглившийся мусор напоминал о том, что с прошлым покончено навсегда. Цыгане пришли, когда мама была с нами. Она покинула нас, исчезли и цыгане. Все кончено. С уходом цыган прекратились и убийства мальчиков.
Мы стояли у открытой двери автобуса и не могли двинуться с места. Здесь оставалось все, чем жизнь была нам дорога. Автобус как забор отрезал нас от былого.
Наверное, у папы, как и у меня, стояла в голове одна и та же мысль: «Что дальше?»
Я не имел ответа на этот вопрос. Папа, думаю, тоже.
Но я помнил последние мамины слова. «Надо жить, любимый», — сказала она.
Закинув на плечо ремень самой большой сумки, я первым вошел в автобус.
Это было тридцать два года назад.
Так давно, а кажется, что я только что вышел из автобуса, приехавшего в большой город.
Сегодня вечером, подъезжая к нему, я остановился, выбрался из машины, спустился с дороги, запрокинул голову и увидел серое небо. Где-то далеко, верстах в пяти, над рощей собрались облака. Куцые, с сизыми прорехами, они стояли на месте. Сентябрь вступил в свои права. Воздух еще не холодил, но уже пах полынью. Дым костра. Ветер шевелил волосы. Аромат безграничной, какой-то дурной свободы кружил голову. Новые, совершенно незнакомые сочетания запахов, неизвестные ощущения, взвесь чувств — вот чем я был очарован здесь и сейчас, между прошлым и будущим.
Я давно заметил одну интересную вещь. Стоило мне только заставить себя оторваться от разогретого сиденья машины и стать преступно беззаботным, как я начинал видеть то, во что поверить трудно. На золотом хлебном поле появлялась дорога, по которой хотелось идти, а не ехать. А посреди нее, дороги этой — с ума сойти, в сентябре! — среди увядающей природы росли изумрудные колосья пшеницы, похожие на ошибку художника. Сверху, ожидая, что я предприму в этой связи, с нескрываемым интересом смотрели на меня любопытные березы.
Я сидел у края той дороги и понимал, что хочу вернуться не в большой город, а в прошлое. Где-то там, в семьдесят восьмом, осталась такая же пшеница. Но березы тогда были выше и туман куда гуще, чем теперь. Запах тоже был другим — не полыни, а сосен и свежеиспеченного хлеба. Но вместе с тем я догадывался, что вернусь и не сумею отыскать то, что ищу. Его уже просто нет. Однако все хорошо, если я еще вижу дорогу, по которой хочется идти, а не ехать, и на ней в сентябре зеленеет хлеб. Значит, я иду туда, куда и следует.
Несколькими часами ранее я сидел в парке большого города на полинявшей скамейке. Есть такие, всегда чистенькие, установленные не в угоду авторитету здания, а для отдыха, в скверах, накрытых тишиной.
Я заметил одну интересную особенность. За скамьями, установленными для порядка рядом с конторами и банками, всякими там лавочками-львами перед входом, всегда тщательно ухаживают с пренебрежительной расточительностью дурного вкуса и навязчивым вызовом. От таких лавочек веет неумело скрытым испорченным настроением, душевной мертвечиной. Если бы они умели говорить, то я не удивился бы, услышав что-то наиглупейшее в тот момент, когда решил бы опуститься на одну из них. «Окрашено», например.
Рядом с такими лавочками ничего не происходит. Вокруг них отсутствуют признаки жизни. Пыль, скопившаяся на этих уличных пьедесталах, позволяет разве что ставить на них сумки. Но нет сомнения в том, что завтра эта пыль будет закрашена и они снова засияют тоской. Но скамейки для людей там, куда те приходят, чтобы поддаться искушению погрузиться в себя, сполна получают ласку и возможность общения. Поэтому они чистые и всегда ждут гостей.
На одной из таких лавочек я и сидел этим вечером в парке и смотрел на ребенка, играющего с мячом. Его мама встала со скамьи, присела рядом с ним и стала заправлять штанишки ребенка в сапожки. Есть ли картина более трогательная? Есть. Когда мать кормит ребенка грудью.
Я подарил аллее улыбку человека, прожившего четыре десятка лет, и поднялся со скамейки.
— Мы здорово подросли за это время, правда, Галка?
Она с трудом распрямилась, и я заметил, как взгляд ее ощупывал мое лицо. Каждую морщинку, ямочки на щеках, изгиб бровей. Она трогала все это своим взглядом, становясь все слабее и слабее.
— Артур…
Я искал их всю жизнь. Галку и того, второго. Всю жизнь, ну или ту ее часть, которая до сих пор была мне отмерена. С того самого момента, как понял, что подрос.