«Ведь это они придумали — убивать выстрелом в затылок… Ставить к стенке, завязывать глаза — все это еще романтизм… В затылок… Просто треск черепа, мозги брызжут с кровью на пол камеры… И так и остается потом на несколько дней — мозги и кровь на каменном полу — пока не присохнет и не истопчется вконец сапогами».
— Сережа, а очень страшно, когда убивают в затылок?
Сережа вздрогнул.
— Кто тебе об этом рассказывал?
— Ты.
— Я? Я этого тебе не рассказывал.
— Ты этим бредил, когда болел. Когда я твои руки видела без перчаток. Ой!
— Вот видишь, я их больше не буду носить: у меня выросли почти такие же ногти, как были. Все плохое проходит, Тутти. Извинись перед Юрием. Он только потому так разговаривал с тобой, что очень из-за тебя переволновался. Он тебя очень любит.
— Я попробую извиниться. Я его тоже люблю. Очень-очень-очень.
Но именно из-за Тутти Сереже довелось вскоре пережить несколько довольно тяжелых минут.
Начинало темнеть, но свет в гостиной еще не горел. Тутти, полузадернув тяжелую портьеру, как в небольшой комнатке расположилась на широком подоконнике с «Тремя мушкетерами», перетащив в свое убежище еще и диванную подушку. Сережа не читал — полузакрыв глаза, мерно раскачиваясь в качалке, передвинутой в самый темный угол комнаты. Читать не хотелось — пожалуй, ничего не хотелось. Сережа не сразу заметил эту перемену: когда же краткие часы бездействия начали утомлять, вместо того чтобы приносить облегчение? Однако это было именно так, и к тяжелой усталости, вызываемой минутами отдыха, примешивалось нехорошее, очень тревожащее беспокойство.
«Отвыкли думать, прапорщик? А здорово же я был умнее в гимназии, чем сейчас… Даже не верится, что это я мог сутками отшельничать в своей комнате или, когда никого нет дома, еще лучше — часами мерить сумасшедшими шагами всю квартиру, исчезнув из существования, мог весь уйти в потрепанный томик Шеллинга, который, не читая уже, сжимал в руке… Самозабвение мысли… Неужели это был я? Интересно, сколько лет я уже живу в одном действии? Остановиться бы… Не получится. Это как футбол в гимназии, когда я — хавбек — взахлеб завидовал Ольке, всегда игравшему форвардом… Минуты, которые я провожу вне действия, ощущаются как на штрафной скамейке — только бы вскочить поскорее и снова броситься в игру… Хоть бы они поскорее появились, что ли: начнется разбор следующей операции — и я спрыгну наконец со штрафной скамейки… Раньше темноты, впрочем, никого не будет… Однако уже темнеет».
Сережа поднял глаза к окну. Тутти уже не читала, сидя над захлопнутой книгой. В ее еле различимом в сгущающихся сумерках лице была не предвечерняя тоска, а просто скучающее, недовольное выражение засидевшегося без развлечении ребенка. Глядя на улицу, она что-то тихонько напевала себе под нос — сначала просто какой-то смутно знакомый мотивчик, потом начали негромко появляться слова.
Выпил — ничего,
И не поперхнулся!
И как раз того,
Знаете, втянулся.
Перед Сережиным взглядом на мгновение возникла быстро удаляющаяся по полуразрушенной летней улице породисто-грузная высокая фигура — легкая походка, словно в любое мгновение готовая перейти в танцевальные па… «Эх вы — Тики, Эйшенбахи… Лютики-цветочки голубые… Таких, как вы, расстреливать — дармовое „circences“ [48] . И к стеночке встанете, и улыбочку изобразите, как для фотографии в семейный альбом, и ручки на груди эдак сложите…»
Да, к стенке граф Платон Зубов сам не встал… Ох не встал… Крупный зверь в куче собак — умирающий стиснув челюсти: сопротивление без всякой надежды, просто потому что иначе — невозможно.
Ставлю карту — бьют,
Я — другую карту.
То есть с одного
Духу развернулся,
Ну да и того,
Знаете, продулся.
Тутти не следовало этого напевать, но сделать ей замечание казалось оскорблением памяти Зубова, о котором она помнила сейчас как о живом и который, за счет ее неведения, как бы действительно жил сейчас в развязных строчках студенческо-кадетской анакреонтики…
Поутру сперва
Встал прямым артистом:
С треском голова
И карман со свистом…
Что это? В противоречие разбитному беспечному мотивчику в голоске девочки звучала еле заметная тревожная настойчивость, иногда всплескивающая почти отчаянием… Она не может знать!
Налил кой-чего,
Сразу встрепенулся… -
тревожная настойчивость в дрожащем голосе нарастала: чего она добивается?!
— Тутти!! Долго еще это будет продолжаться? Из какой подворотни сей репертуар?
— А это у Платона спроси. Это он пел. — Задиристый тон не оставлял сомнения в том, что Тутти, сама не подозревая, испытывала сейчас большое облегчение, и это облегчение было вызвано именно резким замечанием, с которым слишком промедлил Сережа. — И плохого тут ничего нет.
— Если бы было, ты бы от него этого не услышала. Однако слушать и петь, юная леди, таки вещи разные.
— Ему можно, а мне нельзя?
— Именно так. Платон — взрослый мужчина и офицер, ему очень многое можно говорить такого, что тебе никак нельзя. Ты — девочка и должна петь про пастушку с кошечкой или Мари-Мадлен, которая не выйдет замуж ни за принца, ни за короля. Это, mon ange, только большевики полагают, что женщине позволено все то же, что и мужчине.
— Я так не полагаю. — Тутти насупилась. — Просто мне скучно без Платона. Когда он появится? — Тутти словно спешила упрочить свое спокойствие новым Сережиным ответом, и Сереже неожиданно стало понятно, что открыть Тутти правду о Зубове значило бы ввести смерть в последнее убежище, где девочка облегченно сбрасывала свою преждевременную тяжелую взрослость, самозабвенно бросаясь в ту шумную и, на взгляд Некрасова, да, впрочем, и Сережи, бессмысленную возню, которая отчасти заменяла ей отсутствие сверстников.
— Ну знаешь, ангел мой, разве такие вопросы задают? Будет тогда, когда надо, и никак не раньше. Я его позавчера видел, — Сережа улыбнулся, неожиданно поверив самому себе. — Знаешь, он очень смешно рассказывал, как в детстве с братом дрался — четыре часа подряд, а родители это видели — с веранды.
— И ничего?
— В том-то и дело! — Сереже, рассмеявшемуся вместе с Тутти, на мгновение показалось, что послышавшиеся в коридоре шаги были шагами Зубова. Вошел Некрасов. По холодному недоумению, скользнувшему в его ненадолго остановившемся на Сереже взгляде, Сережа понял, что Некрасов успел услышать, к чему относился его смех.
Оставляя позади Красное Село, Северо-западная армия двигалась от Ямбурга на Петроград. На этот раз после нескольких дней продолжительных боев была взята Гатчина. Роскошно опадающее золото осенней листвы, словно врачуя раны, покрывало истерзанные окопами и следами обстрелов неповторимые гатчинские парки… Ветер гнал золотую листву по осенне-черной воде прудов, и бродившему по берегу под Приоратом Жене Чернецкому уже казалось странным, что классически-холодные творения Ринальди и Бренна еще так недавно впервые видели лицо войны…