Но в конце октября, натолкнувшись на двойное кольцо обороны, где оборонявшимся смотрели в спину пулеметы безопасно расположившихся чекистов, наступление приостановилось. Несколько дней, как северо-западники крестились на озаренный лучами купол Исакия, и вот он вновь скрылся из глаз. Армия, отягченная обозами и толпами беженцев, но по-прежнему боеспособная и еще не преданная, потекла на север, туда, где ждали за Наровой склады оружия и провианта, ждали медикаменты для раненых, ждал отдых. Только дойти до Эстонии, оставить в тылу стариков и женщин с детьми, из-за которых ход отступления делается все беспорядочнее. С этой обузой слишком трудно отражать устремившихся вслед красных. Но не бросать же беззащитных людей, настрадавшихся от красного террора, на растерзание врагу. Между тем отовсюду подтягиваются новые силы красных, и это — начало натиска на Нарву.
И все же северо-западники защитят Нарву, собрав последние силы не впустят красных в Эстонию.
— Drow poker, Чернецкой?
— Нет, благодарю. Погода не располагает к азарту. — Женя брезгливо кивнул на слепое окошко, по стеклу которого тоскливо стекали струйки серой воды.
«Черт бы побрал эту Гатчину, эту дощатую будку у Харонова перевоза, переправу обратно, как будто из страны мертвых есть дорога назад».
— А я сяду с удовольствием. — Семнадцатилетний корнет Рындин, сидевший напротив Жени за покрытым пестренькой клеенкой столом, усмехнулся. — Спешить ведь, кажется, некуда?
— Послушайте, корнет! — Поручик Юрасов передернул колоду карт. — Вы всерьез полагаете, что вы тут — единственный, чей душевный покой смущают подобные мысли?
— Приношу свои извинения, господа. — Рындин покраснел.
«Черт бы побрал эту Гатчину…»
— Господа, а сотворимте-ка разлюбезной. — Молодой русоволосый военврач Хрущев, покопавшись в брошенном у печи вещевом мешке, вернулся к столу с фляжкой защитного цвета. — Больно уж погода чахоточная.
— Глас медицины! — засмеялся прапорщик Раневич. С ним Женя был короче, чем с другими офицерами полка — более всего благодаря чисто польской, при всей наружной общительности, несклонности Раневича к откровенным разговорам. — Только вода в самоваре горячая.
— Остынет в стаканах. — Юрасов, отложив карты, встряхнул стопку влипших друг в друга стаканчиков. — Сколько нас? Четверо, за вычетом безупречного Чернецкого. Или оскоромитесь, подпоручик?
— Воды можно налить и мне. — Женя лениво отодвинул миску с почти нетронутой вареной в мундире картошкой. — Чертовски хочется мускатного винограду.
— От обычного откажетесь?
— Откажусь. Длинную бы такую, знаете, кисть черных ягод, подернутых голубоватой изморозью…
— Да у Вас предцинготные галлюцинации! Не валяли бы Вы дурака, Чернецкой! Прекрасное сало…
— Я исповедую иудаизм, — холодно пошутил Женя, поднимаясь из-за стола. — Вы этого раньше за мной не примечали?
— Черт бы Вас побрал, Чернецкой, — фыркнул Рындин, — я чуть не пролил спирт! А если серьезно — почему?
— Мой опекун был чем-то вроде толстовца — с небольшими, впрочем, различиями. — Женино лицо сделалось вдруг некрасивым. — Так я и возрос гуманистом Что самое забавное — себе подобных привык убивать в две недели. Впрочем, это скучная материя.
— Ай, как раз к столу! — Громкий женский голос, гортанный и певучий, заставил всех офицеров одновременно обернуться к дверям.
— Вот это да! — Взглянув на бесшумно проскользнувшую из сеней молодую женщину, Рындин восхищенно присвистнул. — Скрасьте наше общество, сеньорита!
— Ай зовете? — Вошедшая в ложной нерешительности остановилась, чуть качнувшись, на пороге. Уже только по тому простодушному бесстыдству, с которым она повела плечами, стряхивая с них намокшие грубые сизо-черные волосы, и окинула долгим взглядом находившихся в избе мужчин, можно было безошибочно определить ее принадлежность к тесно переплетенному с русской жизнью, но не вливающемуся в нее кочующему племени. Во взгляде широко посаженных черных глаз тлел тот никогда не исчезающий вызов — старее и сильнее человеческого, исходящий скорее от самки, чем от женщины, — вызов, характерный для взгляда цыганки.
— Просим… Черт возьми, да это ж Нина! — перебивая сам себя, изумленно воскликнул Юрасов. — Помнишь «Венецию»? Как ты нам с Зубовым певала «Пожар Московский»?
— Сергей!! — радостно вскричала цыганка, расправляя намокшую цветастую шаль — словно оправляя птичьи крылья. — Ай, смотрю знакомое лицо!
— Да садись же, Нина, выпьем за Питер! Рекомендую, господа: Нина — лучшая во всем Петербурге исполнительница «Калитки». Нина, голубушка, какими судьбами?
— Ай по тебе соскучилась! — Цыганка проворно взяла предложенный Хрущевым стакан. Черты ее лица, радостно просиявшие при виде накрытого стола, были грубо-выразительны: низкий неширокий лоб, большой рот, трепещущие крылья носа, невольно вызывающие на сравнение с норовистой лошадью. В наряде цыганки причудливо переплетались грошовые безделушки. Их было много — казалось, что ее молодое гибкое тело окутано позвякивающей сверкающей сетью.
— За Питер, господа!.
— За цыганское пение! Эх, стаканы не бьются!
Нина, блестя приоткрывшимися в яркой улыбке зубами, чокнулась с офицерами. С неожиданным появлением этой женщины атмосфера застолья, в котором пятеро мужчин только что таили друг от друга одну и ту же невыносимую мысль, как по волшебству переменилась.
«Человеку надоедает страдать, — невольно подумал Женя, чокнувшийся, не обратив на себя внимания, простой водой. — Каждый из тех, кто здесь, сейчас вполне способен застрелиться. А все же — все на несколько минут на самом деле забыли о том, что мы отступаем… Это не низость, просто иначе нельзя».
— Ай хорошо кутили, Сергей! А Зубов-граф где?
— Убит, Нина. Совсем недавно.
— Зубова-графа убили? — воскликнула цыганка и, запустив пальцы в свои влажные волосы, запричитала нараспев, чуть покачиваясь в такт. — Гадала я ему по руке — смеялся; говорила: «Торопись жить, Платон, ах молодым умрешь!» — смеялся, черную мою косу вокруг руки оборачивал: «Мне, Нина, дальше молодости и не надо. А как же я, Нина, умру?». Говорила ему: «Силен ты, Платон, как медведь. Десятерых придавишь, двадцатером насядут — от века собакам медведя брать…» — Цыганка затихла, продолжая еще покачиваться.
Некоторое время все молчали.
— Послушайте-ка, Юрасов, — прервал наконец молчание Хрущев, внимательно глядя на цыганку. — Я слышал кое-что о гибели графа Зубова в Красной Горке.
— Это довольно странно: он ведь и впрямь кончил как медведь под собачьей сворой. Вас это не удивляет?
— Пожалуй что нет. Полно, Нина, выпей за упокой души раба Божьего Платона… За графа Зубова, господа!
— Эх, земля ему пухом!