— И не надо. Серьезно, не надо, Николаев. Я, конечно, был бы весьма интересен для милейшего нашего доктора с профессиональной точки зрения — но я решительно не рвусь предстать перед ним в роли пациента. Психически я здоров ровно настолько, насколько почитаю это необходимым.
— Но физически ты в данный момент оставляешь желать лучшего.
— Ерунда: поваляюсь еще сегодня, а завтра буду в полном порядке. Часам к двенадцати.
— Почему ты в этом так уверен?
— Я уверен во всем, что касается моего тела, — Женя засмеялся и отпил немного воды из стоявшей на столике чашки.
— Ты что, так все и хлещешь второй день одну воду? — Митя внимательнее вгляделся в Женино заострившееся лицо с запавшими щеками и глубокой тенью у глаз. — Тебе что, без этого в революционном Петрограде недостаточно голодно?
— Кстати, Даль прописал бы скорее всего то же самое… Что сказал Таганцев?
— Что в Бологое ты сам должен кого-нибудь послать со своим заданием… Лучше по твоей версии — с письмом от тетки…
— Ладно. Пожалуй, ты и иди. — Женя утомленно опустил веки: казалось, он неожиданно и сильно устал разговаривать.
— Не могу, Чернецкой, — произнес Митя негромко. — Понимаешь, никак не могу.
— Что у тебя? — Женя удивленно поднял глаза.
— Сегодня вечером ко мне приедет из Москвы жена. Я должен ее встретить
— Нет, кажется, мне и вправду пора к Далю!.. Извини, Бога ради, Николаев, но я потому только и спрашиваю, что решительным образом ничего не могу понять, и это вызывает у меня сомнение в том, что я в своем уме… Ведь тебе сейчас — девятнадцать лет? И, насколько я знаю, ты с восемнадцатого года в действующей, следовательно — в Москве не был… Твоя жена выезжала из Москвы?
— С конца семнадцатого — нет. — Митя, в милом мальчишеском лице которого читались сейчас смущение и радостное нетерпение, смешанное со скрытой тревогой, счастливо рассмеялся недоумению Жени. — С конца семнадцатого года моя жена не покидала Москвы.
— А в восемнадцатом тебе было шестнадцать.
— Да.
— Ладно, по загадочному твоему виду мне ясно, что ларчик как-то да открывается. Посему — кончай интриговать.
— Осенью прошлого года я четыре дня был в Москве по делам ПБО.
— Четыре дня?
— Четыре дня.
— Неплохо! И как ты только в столь короткий срок раздобыл священника.
— Честно говоря, Чернецкой, — Митя неожиданно посерьезнел в лице, — я его не особенно искал… Понимаешь, не было никакой возможности это сделать… Мы решили, что обвенчаемся после победы… Знаешь где — в храме Христа Спасителя… Непременно — в храме Христа Спасителя! Знаешь, за последние месяцы я так часто представлял это себе, что мне иногда кажется, что это уже было на самом деле… Что я на самом деле уже вел Мари (ее зовут Мари) вверх по его высокой белой лестнице, что ее напряженное, бледное от волнения лицо оттеняло облако схваченного флердоранжем белого газа, что ее затянутая в длинную перчатку рука неподвижно лежала в моей, что был легкий ветерок и солнечные радостные лучи, в которых ослепительно сиял в голубом небе Сергий, благословляющий образом коленопреклоненного Донского… Этого на самом деле не было, но это непременно будет, Чернецкой! Не может не быть, — Митя чиркнул солдатской зажигалкой, затянулся. — Знаешь, ведь я не виделся с ней со дня нашей свадьбы.
Ноябрь 1920 года. Москва
— Не может быть, этого не может быть… Митя, Митя, неужели это ты. Господи, Митя…
Лицо Мари Елецкой казалось почти лицом ребенка, хотя черты его, повторяя надменно точеные черты матери-польки, отнюдь не были детскими. Секрет этой детскости можно было разгадать, приглядевшись: черты ее лица повторяли лицо матери так, как мягкий воск способен повторять линии слоновой кости, — будущая завершенность еще только угадывалась в их непроявленности. Отчасти впечатление детскости лица создавали и золотистые прямые волосы: слишком мягкие, рассыпающиеся в любой прическе. Сейчас волосы Мари были заплетены в толстую разлохматившуюся косу. На ней было гимназическое платье, на ногах — маленькие неподшитые валенки…
— Митя… А я боялась и открывать — я одна в квартире. Ты — мокрый, совсем мокрый! Дай сюда куртку!
— Я… очень ненадолго, Мари. До комендантского часа — всего два с половиной часа, а мне час с лишним добираться от тебя до Шаболовки…
— Ты у дяди Саши?
— Да… Брось ты, Бога ради, эту несчастную куртку — сядем, я хочу на тебя посмотреть…
— Сейчас… Проходи в мою комнату — гостиная уже… не нагла.
— Там кто-нибудь есть?
— Нет… он сейчас в Петрограде. До сих пор не верится — как ты здесь оказался?
— По одному делу, о котором предпочел бы оставить в неведении господ «товарищей».
— Ты…?
— Да.
В окно хлещет косой, гнетуще свинцовый дождь: небо над крышами коричневато-серое… Закружась в гнущем уже почти голые деревья ветре к мокрому стеклу прилипает кленовый красноватый лист…
«Весь мир насилья мы разроем»…
— Тут ведь рядом — Манежная, а сегодня у них — третья годовщина. Господи, как странно: снаружи — митинги и мокрые красные флаги на домах, а у меня — ты, но ты — не просто, а ты — белогвардеец…
Желтый мягкий свет лампы скользит по темным гобеленам… Митя и Мари сидят на маленьком диване в углу — в чашечках мятного чая тонут отблески желтого света…
— Как тебе мой мятный чай?
— Правильнее — мятный брандыхлыст…
— О нет! Это чай, и он даже лучше настоящего: неужели ты не чувствуешь его запах?
— Чувствую…
— Не обернитесь, сударыня! В окне — свинцовый и страшный дождь и кружатся последние листья…
— Наших последних дней?
— О нет! Мы будем жить долго-долго…
— И снова мы будем гулять по Царицыну?
— И собирать осенние листья — наверное, через год… А ты в гимназической форме — как тогда…
— Другие платья мне стали велики, а ушивать их — уйдет весь запас ниток…
— Где Евгения Львовна и Нина?
— Нина увезла маму в Останкино. Удалось договориться с одной старушкой, бывшей няней Кати Дубровиной… Здесь она очень болеет. Ты долго будешь в Москве?
— Я уеду завтра.
— Завтра?
— Да. Я приехал всего на четыре дня.
— Значит — через полчаса ты на целую вечность уйдешь в этот свинцовый дождь, который срывает последние листья и хлопает страшными набухшими флагами?