Арройо уже не смотрел на злосчастную землю. И повернул Гарриет за плечи к обугленным столбам усадьбы. Она не сопротивлялась внешне, ибо не противилась внутренне. Подчиняется этому Арройо, хотя он не больше, чем Арройо, говорил себе старик, хмельной от своего ратного подвига, от ожившего творческого червячка, от желания рассчитаться с жизнью, от страха умереть обезображенным (собаками, ножами), от боязни снова воспринимать чью-то боль как свою собственную, от опасения быть задушенным астмой, от решения умереть не своей смертью. И все сводилось к одному: «Хочу, чтобы мой труп хорошо выглядел».
— Я — плод такой вот гульбы, сын беды и случая, сеньорита. Никто не защитил мою мать. Она была девочка. Незамужняя и совсем беззащитная. Я родился, чтобы ее защищать. Вот так, сеньорита. Здесь никто никого не защищал. Даже быков. Холостить быков даже было поинтересней, чем насиловать крестьянок. Я видел, как у них сверкали глаза, когда они орудовали ножом и орали: «Вол! Вол!»
Его рука лежала на плечах Гарриет, но она не сопротивлялась, ибо знала, что Арройо еще никому так об этом не говорил, и, вероятно, понимала, что слова Арройо заслуживают внимания хотя бы потому, что генерал не знает другой жизни.
— Кто сделал меня генералом? Я тебе скажу — несчастье меня сделало генералом. Бессловесное, беззвучное житье-бытье. Здесь тебя убили бы, если бы услыхали хоть один звук из твоей постели. Мужчины и женщины, спавшие вместе и не сумевшие вовремя прикусить губы, подвергались порке. Мол, неуважение к господам Миранда. Господа — люди приличные. Потому мы любили и рожали молча, сеньорита. Зато вместо голоса у меня есть бумаги. Можешь спросить у своего приятеля-старичка. Хорошо он о тебе заботится? — сказал Арройо, легко и непоследовательно переходя от драмы к фарсу.
— Месть, — сказала Гарриет, не обратив на это внимания, — месть всему причина. Вы поставили памятник мести, хотя, скорее, памятник презрения к собственному народу. Месть живуча, генерал.
— А вы их самих спросите, — сказал Арройо, кивнув на своих людей.
(Храбрец Иносенсио Мансальво сказал ей: «Не нравится мне долбить землю, сеньорита. Не хочу вам врать. Не по мне всю жизнь в пояс гнуться. Хочу, чтоб все усадьбы сгорели, а крестьяне получили свободу и могли бы работать где пожелают, хоть в городе, хоть на севере в вашей стране, сеньорита. А если по-моему не выйдет, век буду воевать. Хватит в землю глядеть, хочу, чтоб мне в лицо смотрели».)
(Куница сказала ей: «Упрямый человек был мой отец. Не хотел отдавать скудную землицу, бывшую у нас в пользовании. Тогда из усадьбы нагрянули охранники и убили папу и маму, которая ждала братишку моего или сестричку, кто теперь знает… Я была совсем маленькой и спряталась в котле. Потом соседи отправили меня в Дуранго к моей бездетной тетке, донье Хосефе Арреола. И вот пришла революция, а мальчик будто кричал, прыгал, смеялся у меня на руках… Сейчас ни отца нет, ни мамы, ни бедного ребеночка…»)
(Полковник Фрутос Гарсия сказал ей: «Мы задыхались в этих деревушках, сеньорита Уинслоу. Тут даже воздух тяжел как камень. Вы встретите здесь деревенский люд — старых тружеников, крестьян, которые ничего другого и не знают, и от души веселятся на гулянках. А спросите у меня, у сына торговца, сколько таких, как я, взялись за оружие и пошли в революцию, и я назову вам уйму служащих, писателей, учителей. Мы сами можем управляться со своими делами, уверяю вас, сеньорита. Мы больше не хотим, чтобы нами вечно помыкали местные касики, [28] церковники и выжившие из ума аристократы. Или вы не верите, что мы можем добиться своего? Или вас пугает только насилие, которое идет впереди свободы?»)
— А вы их самих спросите, — сказал Арройо, кивнув на своих людей, повернулся спиной к Гарриет и с достоинством зашагал прочь, нагнув голову.
Старик, стоя в тамбуре пульмана, смотрел, слушал, размышлял: «Все-таки что служит глубинным поводом для любви? Или все то же самое побуждение к действию?»
Во всяком случае, он понял, что Арройо сумел ей показать, чем вместо грамоты «забита его голова».
Будучи еще в состоянии легкого опьянения, он тем не менее встретил ее в тамбуре, предложил руку, как истый кабальеро былых времен, и все его душевные недомогания рассеялись от такого простого факта, как присутствие молодой и красивой женщины здесь, рядом: радость приятного общения сама собой отодвигала все проблемы, включая саму жизнь…
Она взяла предложенную стопку текилы.
— Well! [29] — вздохнула Гарриет Уинслоу, как вздохнула бы любая американка в компании соотечественника перед заходом солнца и при виде живительной влаги. — Знаете, как нелегко покинуть Нью-Йорк; Вашингтон, по сути дела, не город, а место для зрелищ. И главные действующие лица меняются там так часто. — Она тихо рассмеялась, а старик подумал, действительно ли этот разговор ведется темным вечером в каком-то диком уголке Мексики?
— Почему вы покинули Нью-Йорк? — спросил старик.
— Вернее, почему Нью-Йорк покинул нас? — Она еще раз чуть заметно дала знать о своем приподнятом настроении, и старик подумал, что, видимо, Гарриет гораздо раньше опьянела, чем он, и гораздо сильнее. И ему захотелось задать ей все тот же вопрос: «Ты смотрела на себя в зеркало, когда входила в танцевальный зал?»
Но он понял, бросив беглый взгляд на женщину, бывшую несколько минут назад фактически в объятиях молодого и экзотического мужчины, что ей не захочется говорить об этом, но не захочется показаться и бестактной и расспрашивать его о нем самом, хотя тем же утром американка увидела в раскрытом саквояже старика пару английских книг — одного и того же автора — и экземпляр «Дон Кихота», а теперь видела рядом со стопкой текилы листки бумаги и затупившийся карандаш. В эту минуту для обоих было легко говорить о ней, о ее прошлом. К тому же старик побывал в бою, он мог быть уже мертв. Она, едва касаясь губами напитка, молча говорила: да, я знаю, ты сегодня воевал, на твоем лице еще заметно волнение, краска чередуется с бледностью. Поэтому она предпочла заговорить о себе и таким образом ответить на настойчивый вопрос старика после ее слов.
— Произошло так много непонятного, когда отец уехал на Кубу. Мне было шестнадцать лет, а он так и не вернулся.
Она рассказала ему одну забавную семейную историю, почти неправдоподобную, особенно «когда это рассказываешь здесь». Ее двоюродный дедушка в сороковые годы прошлого столетия был одним из самых богатых людей Нью-Йорка. Он очень гордился своим сыном и послал его в Европу набираться уму-разуму. А в знак своего полного к нему родительского расположения поручил приобрести несколько «старых мастеров» живописи. Но «мой потрясающий дядюшка Льюис» купил вещи, на которые тогда никто и глядеть не хотел: Джотто и «примитивистов». «И знаете? Мой двоюродный дедушка Хелстон лишил его наследства, он подумал, что сын над ним насмеялся, купив такие аляповатые, страшенные картины, которые и показать-то стыдно дамам и джентльменам в салоне его дома на берегу Лонг-Айленд-Саунд». Дед оставил все деньги своим двум дочерям, а Льюиса, тоже решив над ним поиздеваться, наградил злосчастными полотнами. Дядя Льюис так и умер в нищете с этими картинами. Незамужняя тетушка сунула их куда-то на чердак, «а моя родная бабушка, унаследовавшая картины, нимало не печалясь, кому-то их подарила. Когда же, наконец, лет двадцать тому назад они пошли с торгов, их оценили в пять миллионов долларов. Дяде Льюису они обошлись в пять тысяч. Ну, нам-то волноваться уже было поздно».