Школа добродетели | Страница: 75

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Но сейчас, хотя Мередит должен был вот-вот появиться, Стюарт размышлял над письмом Джайлса; в конце концов он решил, что слова друга просто не имеют к нему никакого отношения. Нет, он не будет страдать, если перестанет чувствовать себя интеллектуалом или ученым. Он сбросил с себя это бремя, испытав громадное облегчение, и ни в коем случае не расценивал свой поступок как трусость. (Хотя Джайлс не обвинял его в трусости — это делал Гарри.) Что касается влиятельного поста в будущем и власти во благо, то Стюарт думал (с осторожностью касаясь этой темы), что на выбранном пути он, скорее всего, сам добьется большей власти. Значит, такова была его цель? Нет. Гарри сказал, что у религиозного человека должна быть цель. (Не имело смысла спорить с Гарри о значении слова «религиозный».) Стюарт мог сформулировать свою цель только в негативном и чрезвычайно общем плане. Он хотел не быть плохим. Он хотел быть хорошим. Разве это странно? Неужели он считал себя исключительным? Сейчас, в самом начале жизни, нужно быть серьезным и оставаться в одиночестве — не в том смысле, в каком одиноки безбрачные священники, а в том, в каком одинок каждый в самом конце. Что с ним случилось, почему он вдруг перевернул свою жизнь с ног на голову? Это был вопрос извне, от другого человека. Ничего не случилось — просто так было. Он отказался от своих талантов, как отказывается монах. Монахом он не стал, но послушание принял. Неужели думать об этом — или думать вообще — было неправильно? Он не мог заставить себя не думать. Но нередко он позволял своим мыслям подниматься, как дым, и уноситься по ветру. Джайлс писал, что это не может быть программой. Гарри сказал, что все это сексуальные фантазии. Кто-то сказал, что нет пути, есть только конец, а то, что мы называем путем, это только дуракаваляние.

«Но конечно, — думал Стюарт, — мой путь — это путь любви и страсти, он отменяет время и создает его, создает свою собственную необходимость и собственный темп. Нужно только не упускать ничего. Я смогу заново сориентироваться на ходу». Он не хотел называть это ни вызывающим у него отвращение словом «Бог», ни неловким сухим старым словом «религия». Он не отвергал религию, как отвергал Бога, но в его личном языке этого слова не было. Это была насущная страсть, насущная любовь, такая сложная, что ее привлекало только то, что свято. Что за устройство; как трудно и в то же время легко все это. Бог, если воспользоваться словами Томаса, был удобным, постоянным, не подвластным порче объектом любви, автоматически очищающим желание. Но так же должно происходить и без Бога. Разве не может человек чувствовать такую же любовь ко всему в мире? Где-то в глубине его слабости скрывалось желание увидеть некий знак, чтобы воссиял не оставляющий сомнений свет. Но разве этот свет не освещал все, в том числе и зло? Можно ли оставаться безучастным созерцателем зла? Даже страдания созерцать нелегко — таинственные ужасные неприкосновенные страдания других людей. Страдания Эдварда. Страдания животных. Страдания всей планеты, отягощенной бременем невзгод, несправедливостей, неутолимой скорби. Все творение стонало и мучилось в несчастье и грехе. Здесь нет решения; даже если наступит конец света, нет ни святого старца в пещере, ни работника в поле либо офисе, который знает ответ. Это негативные вещи, деградация мышления. Взломать дверь святости и знания каким-нибудь тонким, но очень чистым инструментом — разве не это было когда-то его целью? Откуда, черт побери, берутся такие идеи? И такие образы — хирургические, сексуальные? Что это, безумие или экстаз? Избавление от этих амбиций и формул сопровождалось отрадным ощущением, словно открываешь глаза в полной темноте. Встань на колени, и пусть темнота поглотит тебя, встань на колени и попроси прощения за грех бытия. Кто-то сказал, что Бог — это кипение в темноте, огромное темное кипение постоянно воссоздающего себя бытия. Что-то в этом роде видел и Ките. Мистический Христос, идущий по кипящему морю. Христос в чистилище. Ангелы, обнимающие кающихся грешников на картине Боттичелли.

Как часто случалось в последнее время, Стюарт испытывал особое чувство: он почти засыпал, но в то же время остро ощущал реальность. В такие моменты он видел фрагменты странных образов, такие живые и нагруженные смыслом. Это были самые разные вещи, за которые (как он вспомнил теперь) он рекомендовал держаться Эдварду: талисманы, святые дары, священные предметы, присутствующие в темных углах сознания, как в храме или на алтаре. Эдвард наверняка знал эти вещи. Перед мысленным взглядом Стюарта возник образ бога, а может, просто камень на влажном уступе скалы рядом с фонтаном или водопадом. Он не помнил ничего подобного прежде; может быть, ему это приснилось. Что такое эта идея «святости», которую он признал как нечто всеобщее и важное? Может быть, это опасно — сомнительный лик добра или пустая личина секса? И где пропадает Эдвард, не пора ли ему вернуться из того безопасного убежища, куда его отправил волшебник Томас? Стюарт очень хотел увидеть Эдварда, помочь ему, понять, как это сделать. Сначала от Стюарта не было никакой пользы брату — а вдруг теперь ситуация изменится? Но способен ли он вообще помочь кому-нибудь? Иногда он чувствовал себя абсолютно одиноким, словно желание добра отрезало его от людей. Изменится ли все это, когда он найдет работу? «Работа» — старое грубое определение этого понятия. Стюарт любил Эдварда, он любил Гарри. Он любил Мередита. Его ничуть не пугали сексуальные чувства по отношению к этому мальчику. У него были более или менее неопределенные сексуальные влечения к самым разным вещам и людям: к школьным учителям, девушкам, которых он видел в поездах, к математическим проблемам, к священным объектам, к идее воплощать добро. Секс примешивался ко всему. Странно ли это? Может, он чрезмерно сексуален, что бы это ни значило? С инстинктивными поверхностными аспектами желаний, характерных для ранней юности, он разбирался сам, не чувствуя вины и легко подавляя склонность к эротическим фантазиям.

Он стал оглядывать окружающее пространство, которого только что не замечал, словно его и не существовало. Не осененный благодатью классического образования, если не считать элементарной латыни, Стюарт имел довольно туманное представление о греках, но при этом увлеченно соотносил себя с ними. Довольно невежественно, как любитель, он внимательно изучил фриз Парфенона. Ему нравились молодые всадники. Он всегда представлял себя всадником, хотя ни разу в жизни не сидел в седле. По странной, причудливой ассоциации (такие ассоциации называются мозаичными, и они интересовали Стюарта в нем самом) он соединял представление о скачке со смертью своего деда, о которой Гарри, не имея намерений напугать мальчика, рассказал ему когда-то: беспомощный пловец, белый призрачный парус яхты, неторопливо исчезающей вдали. Может быть, эта связь образовалась через греков: нечто опасное и героическое, страшно одинокое и печальное, четко прорисованное в ясном свете. Стюарт всегда представлял себе, что дед погиб рано утром, когда небо было прохладное и ясное, а море — спокойное.

Процессия на фризе Парфенона в своей неподвижности была удивительно целеустремленной: фигуры идущих людей, поднявшиеся на дыбы лошади, раскачивающиеся в седлах всадники — все неподвижно рвались вперед, влекомые тайной. Нет, они не были невинны; эти беззаботные молодые люди были слишком красивы. Боги, такие расслабленные, так спокойно и уверенно сидящие в седле, тоже не были невинны. Беспорочными оставались только звери, лошади и жертвенные животные, поднимающие свои изящные, ничего не подозревающие головы к небу, да один-единственный маленький мальчик, слуга или грум, даже моложе Мередита. Не невинный, но и не воплощение зла. Это были образы судьбы. И по контрасту Стюарт вдруг вспомнил заплетенные девичьи косы, разделенные на затылке; громадные курганы таких кос. Заплела ли она эти косы в день смерти, когда она уже знала, что ей суждено умереть? Волосы можно заплетать в любой, самый ужасный день — это как бриться перед казнью. Все дело в деталях, именно детали невыносимы.