Орина дома и в Потусторонье | Страница: 28

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Ли-ля, опусти серп! — попросил дядя Сережа, и она послушно опустила.

— Евреи, я слыхала, черные все, как татары, — продолжала мать Крошечки, — кучерявые, а он рыжеватый такой — был, сейчас уж, правда, облысел, и глаза у него голубые: чистый ариец! Он и по-немецки говорит хорошо, только выговор какой-то странный: наверное, нюренбергский или веймарский диалект, не знаю… Гольдберг — беженец из Ленинграда, инвалид по зрению, в войну еще учил детей, а после так и застрял здесь. Он очень хороший учитель! Его дети любят!

— А я что — говорю, что плохой?! Только он не немец, а еврей, самый натуральный! Исаак Соломонович! Видите! Слышите!

— Ничего мы не видим! — брюзгливо отозвалась Люция, помешивая деревянной ложкой варенье. — Моего свекра Иуда зовут, что ж, он тоже, по-вашему, еврей?

Дядя Сережа задумался, почесал кисточкой лоб, — поставив красную точку над переносицей, в точности как у пляшущих индианок, — а после сказал:

— Твой свекор — вотяк, а вотякам все равно, как зваться: хоть Диомедом, хоть Иудой, хоть Владимиром — все эти имена для них одинаково чужды, а потому равноценны. А немец ни за что не назовет сына Исааком… да и Соломоном тоже не назовет.

— А что это такое: еврей? — успела втиснуть в образовавшуюся паузу свой вопрос Крошечка.

— А мы и сами не знаем, Орина, что это такое — еврей, и с чем его едят! — воскликнула тетя Люция и изо всех сил принялась мешать варенье, так что кипящие брызги полетели во все стороны. — И нам все равно, да ведь, Лиль? Будь Гольдберг хоть еврей, хоть немец, хоть татарин, хоть вотяк!

— Да и мне все равно, — пожал плечами дядя Сережа, — у нас ведь тут полный интернационал. И ты напрасно, Люция, обиделась на «вотяка»… Ты знаешь, что вотяков прежде звали арскими людьми, то есть ариями? Вот они-то и есть истинные арийцы, а вовсе никакие не немцы. Гордись: ты замужем за чистокровным арием… хоть отчество у него и подкачало. — Дядя Сережа вновь принялся напевать про сердце красавицы, и между пеньем спросил: — Да… И что же ваш Исаак Соломонович говорил на это — «немец-перец-колбаса»?

— Ничего не говорил, — сказала Лилька, стараясь не вертеться. — Он же знал, что он немец.

Наконец портрет был готов, и бабушка Пелагея собственноручно повесила его в прихожей, против двери — чтобы всякому входящему нарисованная Лилька тотчас бросалась в глаза; Пелагея Ефремовна молчком переживала, что старшая красавица-дочка не пристроена, и надеялась, что удвоенная красота больше подействует на какого ни то залетного гостя.

Желая угодить брату — который завтра уже уезжал, — она чего только ни собрала на стол: настряпала и шанежек, и плюшек, и перепечек, и пирогов (один рыбный, другой с малиной, третий — капустник), поставила свежего меду, различных варений, солений, но дядя Сережа, обозрев все это роскошество и глянув на пол, где в чугунке стояла только что сваренная в мундире картошка, которую Пелагея собиралась толочь для скотины, просительно сказал: «А ты бы мне, Пелагеюшка, дала вот этой картошечки, такая она у тебя вкусная да рассыпчатая…»

Сана, незримо присутствовавший за столом, многое бы — по примеру дяди Сережи — отдал, чтобы попробовать этой самой картошечки.

Пелагея Ефремовна, потчуя брата, стала спрашивать: а, дескать, цел ли еще, Серёжа, тот пиджак, который спас тебя?

— Целый. Я ведь его, Пелагеюшка, берегу как зеницу ока, я вроде как второй раз родился тогда, в четырнадцать-то лет! Иные в счастливой рубашке рождаются, а я — в счастливом пиджаке… который дядя Ефрем дал мне одеть на выход. Нашел ведь я его: на том самом месте нашел… И вот — сколь лет прошло, а я пиджак дяденькин храню.

Помянутый Ефрем Георгиевич не замедлил явиться и подсесть к столу: его дочь Пелагея — по наущенью Саны — «случайно» поставила на стол лишний прибор. Хотела было убрать, да рука не поднялась.

А Ефрем Георгиевич, понюхав то, да другое, да третье, но так и не притронувшись к людской еде, говорил племяннику:

— Ну спасибо, Сережа, что не забываешь! Выпить бы нам с тобой за встречу, да… как-нибудь потом… Люблю я тебя, Сережа, как сына родного люблю, и всегда любил, у меня сынов-то не было, одни девки — вор-роны! А Палашка — самая отъявленная бестия была. Не знаю, как сейчас.

Пелагея Ефремовна пристально посмотрела в тот угол, где за длинным столом помещался ее строгий батюшка. А тот продолжал:

— Эх, ведь мог я воротиться на землю-то, сидел бы сейчас с вами самым законным образом… — Ефрем Георгиевич с пристрастием поглядел на Лильку. — Как истыкали меня ножиками-то, да не успела еще моя душенька пройти отмерянного пути — так Пелагея зачала. Ей уж за тридцать тогда было — совсем засиделась, никто брать не хотел из-за дурного нрава, да вишь нашелся чужедальний ухажер. И как раз вовремя! Мог, мог я завернуться в новую плоть! Да… не захотелось девкой быть — вот коли парень бы был, тогда да!

А дядя Сережа вздохнул:

— Так ведь убийц и не нашли!

— Нашли, — принялся возражать ему Ефрем Георгиевич. — Я нашел! Одного.

— И не смог я никого опознать, а ведь сколько мы ездили по деревням! Лица-то у бандитов снизу платками были обвязаны — попробуй тут узнай!

Ефрем Георгиевич, нимало не стесняясь перегородившим ему путь столом, прошел сквозь доски и остановился (верхняя половина туловища возвышалась над столешницей, он как бы вырастал из рыбного пирога, а ноги оказались под низом), с этой удобной позиции дед разглядывал портрет внучки, склоняя голову в картузе то к одному плечу, то к другому, после одобрительно крякнул и похлопал племянника по плечу:

— Ничего нарисовано, похоже! А то ведь нынче, передают, такого намалюют — что не сразу и разберешь, где рука, где нога. И частичку души Лилькиной отщипнул — и поместил в портрет, немного, конечно, да слишком много-то ведь и нельзя! — Покойник оглядел семейство, поцеловал правнучек: дурочку Орину и криксу Милю — в темечко и со вздохом сказал: — Ну ладно, бывайте, пойду я, засиделся! — Ефрем Георгиевич помедлил еще и на прощанье вновь обратился к племяннику: — Живи, Сережа, живи! За двоих живи: и за себя, и за меня! — и растворился в воздухе.

Лилька поехала в район на совещание и прямо посреди улицы познакомилась с полярным летчиком! И Крошечка поняла, что Пурга — то место, где эскадрильями ходят опустившиеся на землю полярники. И вот теперь этот полярный летчик — правда, почему-то одетый, как все наземные мужики, — приехал к ним. «Свататься!» — тотчас решила Пелагея Ефремовна и первым делом сунула гостю под нос Лилькин портрет: дескать, и мы не лыком шиты — коль рукописные портреты имеем! Портрет был высочайше одобрен, так же, как шаньги, пироги и брага.

Летчик с Лилькой ушли в лес: по грибы, по ягоды, — а Крошечку с собой не взяли. Вернулись они уже затемно: и, на удивление, без ягод и без грибов! Полярник — делать нечего — по позднему времени остался у них ночевать, положили его в сенях, на полу, и… Лилька, как настоящая жена, улеглась с ним. Орина тотчас — как настоящая дочка — покрутившись, покинула свою койку, побежала в сени и втиснулась между ними.