— Ну вот, здесь нас, по крайней мере, этой ночью искать никто не будет, — удовлетворенно констатировал он. — Проходите, господа! Свет зажигать только в погребе, там же и курить. Удобства снаружи. Из съестного имеются две банки соленых огурцов дореволюционного посола, из питья — канистра смородиновой настойки. Все там же, в погребе. Из спальных мест — старый диван, один на всех, поэтому спать будем по очереди. Бодрствующие наблюдают за двором через вот эту дырку. Хотя это, наверное, лишнее.
Мышонок пристроился на диване, а Чапа, помыкавшись по сараюшке, соорудил из боевых барабанов некое подобие модернового ложа, отключил боевой и звуковой режимы и, поворочавшись немного на гулко скрипящих барабанах, уснул сном праведника. Правда, через некоторое время включился сам Чапа и принялся тихонько похрапывать и посвистывать, но Лабуху это совершенно не мешало, напротив, создавало некое ощущение дома и уюта. Через некоторое время в сараюшку своей кошачьей тропой проникла Черная Шер, довольно мяукнула и уснула, свернувшись тяжелым мохнатым клубком на животе у Мышонка. Лабух пристроился возле дырки и стал смотреть на ночной двор.
Во дворе ничего не происходило. Двор спал, как спят тысячи других дворов в Старом и Новом Городе. Ночная тишина, наполненная поскрипываниями, невнятными шорохами и бормотаньем листьев, заполнила двор до краев, и терпкая, разноцветно-прозрачная, настоянная на человеческих снах брага ночи потихоньку переливалась через крыши, сливаясь с сонными зельями и настойками других дворов, заполняя город и тихонько стекая на окружающую его равнину. Там, на равнине тоже жили люди, звукари или глухари, какая разница? Почему я там никогда не бывал? Почему для меня весь мир сжался в Город? Неужели правду говорят, что из Города нет выхода? А как же тогда Большая Дорога? Странные мы, однако, бродяги. Ходим только там, куда нас зовут. Вдоль ходим, как говорят водилы-мобилы. А надо бы попробовать поперек, или насквозь...
«Похоже, нас уже списали со счетов, — думал Лабух. — Наверное, глухари решили, что мы получили по заслугам. Как и подобает живущим в вечном грехе звукарям, сгинули в огненном фонтане взрыва. Или были размазаны стальными траками по земле там, возле аквапарка. Ну и пусть себе думают что хотят. Нам же спокойнее. Интересно, как там Дайана, Густав, барды? Ну ничего, завтра на диком рынке все узнаем, слухи в Старом Городе расходятся быстро... Надо бы помянуть деда Федю. А надо ли? Может быть, дед Федя и не сгинул вовсе? Ну, не помянуть, так хоть спасибо сказать, все одно — выпить.
И Лабух тихо, включив акустику, принялся наигрывать «прощальную», в которой была не только горечь прощания, но и надежда. Давно он не играл эту песню, ох как давно!
Гитара задышала немного нервными стройными минорами, словно полосами теплого летнего дождя по зеленеющей пашне.
Ну что ж, прощай, прощай, мой друг!
Нас мир встречает пожатьем рук,
Нас мир закружит в свои круги,
И друг мой нужен — уже другим...
Он услышал, как тихо, на верхних басовых нотах, очень осторожно заиграл проснувшийся Мышонок, как заколотил дробью тающих градин по наглухо закрытым ставням Чапа. Случилось, так случилось. Грустно, конечно, но друг ушел не насовсем, не в «никуда», он просто понадобился в другом месте, придет время, и он воротится. Ведь один раз вернулся, напомнил о себе, помог. И все-таки...
И мир нечеток, и скомкан свет,
И друг мой что-то кричит мне вслед,
Кричит, смеется, и я кричу!
Склонилось солнце к его плечу...
Гитара Лабуха внезапно вскрикнула, ах, не успели, не успели поговорить, когда было время, и теперь остается только кричать, а что такое крик? Это ведь всего-навсего «я еще здесь, я рядом!». Но ведь это и «я уже там, я уже с другими, прости меня, друг!».
Поплыли лица... автомобили...
И чьи-то спины меж нас проплыли,
Средь линий ломаных и округлых
Мне издалека не видно друга...
Вот уже выросли между нами другие жизни и судьбы, другие деревья, реки протекли там, где были дороги, дороги превратились в овраги, города истаяли и вновь вознеслись над равнинами. А сколько за время разлуки между нами народилось и умерло людей!
Уже не видно, уже не слышно,
Асфальт шершавый подошвы лижет,
И мир его средь миров потерян,
Нам больше жизнь сообща не мерить,
Нам порознь быть. Далеко до встречи,
И время наши следы залечит.
Все, мы растворились в своих мирах, мы еще пытаемся оглянуться, но уже идем новыми дорогами — каждый своей. Это не насмерть, потому что каждый из нас знает — где-то существует золотистый нимб света, которым издалека светит для тебя друг.
И опять тихо, усыпляющее зашуршала гитара Лабуха, замолчали барабаны Чапы и бас Мышонка, наконец стихло все.
Лабух так и заснул, неловко привалившись лбом к дощатой стенке сарая.
На этот раз ему снился Город Звукарей, не Старый Город, а другой, внешне похожий, но пронизанный теплым прошлым и имеющий будущее. В этом другом городе он, Лабух, считался не самым великим, но все-таки вполне уважаемым музыкантом, а боевые музыкальные инструменты существовали просто как дань традиции, что-то вроде церемониального оружия у древнего дворянства, применяемого в особых случаях. На парадах или дуэлях. Подворотники здесь содержали уютные трактиры и рюмочные, джемы и народники, металлисты и классики, со своими салунами, теремами, цехами и величественными храмами, все, все, все жили нормальной жизнью, естественной частью которой была музыка. В городе был необычный, немного страшноватый, но, тем не менее, влекущий к себе собор. Темный и живой на ощупь ствол здания вздымался высоко над городом, медленно дыша жаберными щелями узких, косо прорезанных окон. Собор Святого Ченчера. По вечерам взрослые ченчеры приводили в собор своих, похожих на разноцветных лягушат, детей, и те, раскрыв полупрозрачные слуховые перепонки, слушали странные вибрирующие звуки ченчер-органа. Рассказывали, что Святой Ченчер был первым ченчером, понявшим, что для того, чтобы молодые ченчеры вырастали нормальными, им необходима музыка. В собор мог войти каждый. Пропуском служило любое лезвие,. служки храма бережно шлифовали и настраивали его, и тогда к голосам ченчер-органа добавлялся еще один. Твой голос. Классики поначалу неодобрительно косились на собор, поговаривая, что это профанация искусства, но однажды в собор пришел старый Дирижер и принес тонкий старинный стилет. Дирижер сказал, что этот стилет принадлежал одному великому, но немного сумасшедшему классику, которого звали Никколо. После этого случая Дирижер стал частенько наведываться к ченчерам, и настоятель собора, светлый от старости ченчер Пауэлл, позволил ему участвовать в священном ритуале настройки органа. «Странно, — подумал Лабух во сне, — я всегда считал, что Никколо был лабухом. Стало быть, у всех музыкантов одни и те же предтечи. И у Лабухов, и у классиков».
По улицам этого удивительного городка неторопливо и чинно, плавной иноходью, разъезжали Машки и Нюрки с веселыми водилами-мобилами за рулем. У пристани стояли всегда готовые к плаванию и полету дирипары с кружевными деревянными гондолами-пароходами под разноцветными дынями баллонов. Бессменным мэром этого города был дед Федя. Дед завел привычку носить фрак с крахмальной манишкой и выглядел совершенно неподражаемо, особенно если учесть, что лаковых туфель, полагающихся к фраку, он не признавал, ссылаясь на подагру, и ходил в старых кирзачах. И еще дед скорешился с Дирижером и старым, покрытым боевыми шрамами ченчером Пауэллом, настоятелем собора. Троица патриархов частенько посиживала в открытом кафе, вызывая истерический интерес у молодящихся туристок, и толкуя о чем-то за кружкой пива или чего-нибудь покрепче. А Дайана... Дайана...