– А мне уже поручено передать всем собравшимся здесь господам и в первую голову вам, Людмила Григорьевна, что через три дня, считая с завтрашнего, мы ждем вас в Лаврентьеве на ежегодном летнем театральном представлении. У старого барина театры в заводе были, он в завещании писал, чтоб ни в коем случае завод сей не нарушался.
– Как это прекрасно! – возбужденно воскликнула Макридина. – А я уж тосковала, думала, со смертью графа все его затеи, назначенные для развлечения соседей, сойдут на нет. А тут такая весть! Ах, Адольф Иваныч, как же вы меня порадовали, как порадовали! Только скажите, что же будут представлять?
– Вообще-то это секрет, – играя глазенками, пробормотал Адольф Иваныч.
– Ну-ну! – закричали хором все мелкопоместные, а громче всех – Макридина. – Не томите, не жеманьтесь! Откройте тайну, мы никому не скажем! Дальше этого порога дело не пойдет!
– Ну, коли так… – Адольф Иваныч выдержал эффектную паузу. – Коли так, скажу, что представлять будут Пушкина. «Барышню-крестьянку»!
Наступило минутное молчание. Потом собравшиеся медленно обернули головы к Ирене, которую по-прежнему сжимал своими ручищами Решето. Все рты дружно разинулись, и из них вырвался громогласный уничижительный хохот.
У Ирены потемнело в глазах. Почудилось, будто пресловутая Скилла ощетинилась на нее всеми своими собачьими головами, только было их не шесть, а куда больше! Да еще Симплегады давили все сильней, сильней… И наконец Ирена лишилась чувств.
– Ну, Лизавета Григорьевна, видела молодого Берестова; нагляделась довольно; целый день были вместе!
– Как это? Расскажи, расскажи по порядку.
– Извольте-с: пошли мы, я, Анисья Егоровна, Ненила, Дунька…
– Хорошо, знаю. Ну, потом?
– Позвольте-с, расскажу все по порядку. Вот пришли мы к самому обеду. Комната полна была народу. Были колбинские, захарьевские, приказчица с дочерьми, хлупинские…
– Ну! А Берестов?
– Погодите-с. Вот мы сели за стол, приказчица на первом месте, я подле нее… а дочери и надулись, да мне наплевать на них…
– Ну?! Что ты молчишь, Катька?! Теперь твоя реплика!
– Ой, матушка Устинья Петровна, простите меня, глупую, ради Христа, ради Боженьки, я запамятовала.
– Сколько раз было сказано: не сметь называть меня Устиньей Петровной! Я Жюстина, Жюс-ти-на, а mon père звали Пьер, поэтому вы должны звать меня Жюстина Пьеровна! Ясно вам?
– Ясно, чего ж тут неясного? Так чего-сь я там говорить-то должна, Усти… то есть эта, Жюстина Пьеровна?
– Чего-сь! Играешь барышню благородную, а мелешь – чего-сь!
– Так ведь я не в роли сейчас, Устинь… ох, простите меня, глупую, Жюстина Пьеровна, я сейчас сама по себе.
– Вот именно! Оттого, что ты все время сама по себе, у тебя и не получается ничего. Вот Матрош – она как только начинает за Настю говорить, сразу в роль входит, и никак ее из образа не выбить. Эмиль тоже таков. А ты спишь на ходу. Non, nous attend l’honte et l’échec! Avec de telles actrices même Shakespeare échouerait! Donc… [15] «Ах, Настя, как ты скучна с вечными своими подробностями!» Ну?! Что ты молчишь, Катька?!
– Ась? Уже говорить, да?
– Mon Dieu, pardonne moi, mais je tuerai maintenant cette sotte![16]
Ирена не сдержалась и фыркнула. И тотчас удивленно покачала головой. Вот уж не думала она, что у нее хоть когда-нибудь возникнет охота засмеяться!..
С той минуты, как Ирена очнулась в седле Адольфа Иваныча, у нее была одна только мысль – о побеге. Но руки и ноги у нее были накрепко связаны, да и рот перехвачен платком. С ужасом ощущала она на себе тяжелую лапищу немца, вспоминала его похотливые взгляды и дрожала, ожидая, что сейчас он даст рукам волю, однако же Адольф Иваныч только придерживал ее, чтоб не свалилась с седла, – придерживал крепко, но вполне деликатно. Правда, иногда он начинал как-то странно сопеть и бормотал что-то по-немецки… Один раз Ирене почудилось что-то вроде: «Mein Gott, gib mir die Kräfte, es zu ertragen!»[17] Очевидно, Адольф Иваныч просил у Господа поддержки, чтобы тут же не прибить строптивую беглянку.
Неведомо, кому решил помочь Господь, ему или Ирене, однако привез ее управляющий в Лаврентьево в целости и сохранности, только измученную настолько, что у нее и сил не было не только противиться, но даже слово молвить, поэтому она безропотно терпела, когда ее оттащили в какую-то тесную (спасибо хоть чистенькую) каморку без окон, бросили на убитый сенник, валявшийся в углу, поставили рядом кувшинчик с водой, швырнули краюшку черствого хлеба – и ушли. Потом, несколько собравшись с силами, она побродила вдоль стен своей камеры и обнаружила нужный горшок. На сенник брошен был тощий армячишка – накрываться на ночь, чтоб не замерзнуть. Похоже было, что Адольф Иваныч решил продержать ее здесь долго.
Миновала наконец ночь – уже вторая Иренина ночь в Лаврентьеве. Спать на сеннике было не в пример удобней, чем на кресле в форме буквы S, но мягкостью он не отличался, и Ирена долго не могла уснуть: все думала о своей грядущей участи. Открытие, что ее спасителем оказался сам Берсенев, было совершенно ошеломляющим. До чего же тесен мир, если подумать! Ну что ж, оставалась надежда, что новый барин окажется человеком и впрямь добросердечным, как уверяла Людмила Макридина, и не позволит сечь-пороть Ирену. Однако на то, что Берсенев внимательно выслушает ее и поверит, надежды не было никакой. Он уже показал себя совершенно глухим и слепым. Лучше будет рассчитывать не на чужое милосердие, а только на себя!
Но что она могла сделать сама, запертая в этой каморке? Ни ночь не помогла с ответом на эти вопросы, ни утро, ни день. Пришел Булыга, отпер каморку, бесцеремонно отшвырнул мощной ручищей Ирену, которая пыталась было проскочить мимо него в дверь, оставил новый кувшинчик с водой и ломоть хлеба; воротя гнусную рожу, забрал нужный горшок, взамен поставил другой. Снова отшвырнул Ирену, которая повторила попытку к бегству, и, так не обмолвясь и словом, вышел, накрепко заложив снаружи засовом дверь.