Лавина | Страница: 239

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Сидоров медленно поднялся, на его лице остановилось недоумение и недоверчивое выражение.

— Иди к доске, — пригласил Евгений.

— Зачем?

— Отвечать урок.

— Так вы же меня вчера вызывали, поставили «удовлетворительно»…

Сидоров произнес не «посредственно», а «удовлетворительно». Видимо, к своей тройке он относился с большой преданностью и уважением.

— Ну и что же, что вызывал, — строго сказал Евгений. — Меня и сегодня интересуют твои знания.

— А что здесь, кроме меня, никого больше нет, что ли?

— Поторгуйся еще…

Сидоров отделился от своей парты и пошел к доске, сильно сутулясь и кренясь на одну сторону.

Повернулся лицом к классу. Постоял, возведя глаза к потолку.

— Я слушаю, — красивым басом произнес Евгений.

— «Узник». Пушкин. Нет… Пушкин. «Узник».

— Александр Сергеевич, — подсказал Евгений.

— Я знаю. — Сидоров отверг подсказку. — Александр Сергеич Пушкин. Стихотворение «Узник». Сижу за решеткой в сырой темнице…

— В темнице сырой, — поправил Евгений.

— Я так и говорю…

— Продолжай.

— Сижу за решеткой в темнице сырой. Вскормленный на воле орел молодой.

— Вскормленный в неволе.

— Я так и говорю.

Евгений промолчал.

— Александр Сергеич Пушкин. Стихотворение «Узник». Сижу за решеткой в темнице сырой. Вскормленный, — Сидоров чуть споткнулся, соображая, где вскормленный, — в неволе орел молодой. Мой грустный товарищ, махая крылом…

— Кто машет крылом?

— Товарищ.

— Какой товарищ?

— Ну, орел…

— Правильно, — сказал Евгений. — Дальше.

— Вы все время перебиваете, я так не могу.

— Начни с начала.

— Александр Сергеич Пушкин. Стихотворение «Узник». Сижу за решеткой в темнице сырой. Вскормленный в неволе орел молодой. Мой грустный товарищ, махая крылом…

Сидоров прочно замолчал.

— Ты выучил?

— Я учил.

— Выучил или нет? — спросил Евгений и в этот момент почувствовал, как его сильно стукнули по спине возле шеи.

Он повел плечами и оглянулся.

…Не было ни класса, ни Сидорова.

Была комната с нежными сиреневато-розовыми обоями, мягкий, даже на глаз мягкий диван — такие стоят в гостиных у миллионеров. А посреди комнаты стояла Касьянова с сиреневой челкой, в сизых джинсах и в тельняшке.

— Ты где? — спросила Касьянова, ее глаза цепко читали его лицо.

— На уроке, — сказал Евгений.

— Почему?

— Вчера Сидоров еле-еле двойку на тройку исправил. А сегодня я его опять спросил.

— Двойки, тройки… А я?

— И ты, — сказал Евгений, глядя в ее тревожные глаза.

— Ты любишь меня?

— Да.

Евгений не мог представить себе, что Касья новой когда-то не было в его жизни или когда-нибудь не будет. Такое же чувство он испытывал к дочери: было невероятно, что шесть лет назад ее не существовало в природе, и невероятно, что когда-нибудь, далеко после его жизни, окончится и ее жизнь.

— Если ты любишь меня, тогда зачем мы каждый день расстаемся?

— Но ведь мы каждый день встречаемся, — вывернулся Евгений, и она увидела, что он вывернулся.

Касьянова очень хорошо знала его лицо и душу и умела по лицу читать все движения его души, и ей невозможно было соврать. Такое постоянное соглядатайство было даже неудобно.

— Что ты хочешь? — спросил Евгений.

— Я хочу твою жизнь. В обмен на свою.

— Я сказал: со временем.

— Ты говоришь «со временем» только для того, чтобы ничего не решать сейчас.

— Не изводи меня. Я устал.

Евгений затрепетал веками и прикрыл глаза для того, чтобы уйти из-под прицела ее зрачков.

Она увидела его раздражение и трусоватость, и к горлу, как тошнота, подступила безысходность. Показалось, что вокруг сердца образовался вакуум, оно стало быстро расширяться, напряглось до предела и вот-вот лопнет с характерным треском, как воздушный шар.

Касьянова повернулась и осторожно, чтобы не лопнуло сердце, вышла из комнаты.

Евгений видел, как нетвердо она ступает и какой мальчишеский карман на ее джинсах с картинкой и кнопками.

Комната опустела. Евгений моментально соскучился и потащился за ней следом на кухню.

В детстве мать часто брала его с собой в магазин, но внутрь не пускала. Она не хотела, чтобы ребенок существовал в сутолоке, дышал микробами, и оставляла его на улице возле дверей. Он всегда оставался возле дверей и ждал, но в глубине души был уверен, что мать не вернется за ним, а уйдет другим ходом. Он ждал, и у него гудело под ложечкой от ужаса и вселенской тоски. И даже сейчас, через тридцать лет, он помнит это гудящее одиночество. Что-то отдаленно похожее Евгений испытывал, когда подолгу оставался без Касьяновой.

Касьянова стояла над кастрюлей и таращила глаза, удерживая слезы.

Причин для страданий, как казалось Евгению, у нее не было, а страдала она по-настоящему. Он подошел и погладил ее по полосам. Гладил, как собака, округлым движением, и рука была как лапа — округлая и тяжелая.

— Как мне убить тебя? — спросила Касьянова, доверчиво глядя ему в лицо.

— Отравить.

— Меня посадят в тюрьму, — не согласилась Касьянова.

— Тогда дай мне яд, я сам отравлюсь. Приду домой и отравлюсь.

— Ты струсишь. Или передумаешь. Я тебя знаю. Ты трусливый и нерешительный.

— И не жалко тебе меня? — обиделся Евгений.

— Нет. Не жалко.

— Почему?

— Потому что я надорвалась. Я все чаще ненавижу тебя.

Евгений смотрел на нее, приспустив ресницы. У него было возвышенное и вдохновенное выражение, будто он вышел в степь.

— Не веришь, — увидела Касьянова. — А зря.

Евгений отошел к окну, стал смотреть на улицу.

Смеркалось. Снегу намело высоко. От автобуса к дому шла узкая протоптанная тропинка с высокими берегами. Идти по ней было неудобно, надо было ставить ногу одна перед другой, как канатоходец.

По тропинке пробирались люди, балансируя обеими руками. Им навстречу светили желтые окна, на каждого по окну.

От сиреневого снега, от желтых огней в доме напротив исходила нежность.

За спиной страдала Касьянова и хотела его отравить, и это тоже было очень нужно и хорошо.